НОВОЕ НА САЙТЕ за последние 6 месяцев ТЕКСТЫ И ВИДЕО (в обратной хронологической последовательности)

___ Продолжение повести В.А.Ширяева ( с 210 стр.)

Внимание, откроется в новом окне. PDFПечатьE-mail

Продолжение повести В.А.Ширяева

 

210


пять критических замечаний в адрес учреждения, едва ли не самого лучшего в стране среди подобных. И сколько же надо было иметь Макаренко терпения, чтобы пункт за пунктом разъяснять ошибочность оценок.

 

Лев Соломонович обратил внимание на последние замечания.

++++

«В разгар проработки материалов съезда, — констатировала комиссия, — педчасть затеяла всестороннюю проработку оперы «Евгений Онегин».

 

Да, по нынешним временам это был бы не упрёк, а вполне политическое обвинение. Прими кто его всерьёз, многим бы в коммуне несдобровать. И прежде всего Макаренко. Но всё же принята была, очевидно, точка зрения Антона Семёновича, едко заметившего: «Эта самая проработка, между прочим, и отмечена только как одно из преступлений педчасти. Другой формы внимания эта работа коммуны не заслужила, очевидно, потому, что эта работа представляется аполитичной, ибо здесь Пушкин.

 

Проработка темы «Е.О.» есть тоже работа по повышению политического уровня. Чрезвычайно печально, что это само собой непонятно.

 

Фактически педчасть не «затевала» проработки «Е. О.» в разгар проработки материалов съезда. Проработка «Е.О.» была закончена, когда началась проработка материалов съезда. Осталось только одно заседание, которое было проведено между работами по съезду, не сорвав ни одной минуты этой работы.

 

Особенное внимание нужно обратить на слово «затеяла». Коммуна имени Дзержинского, направляемая затеями, едва ли может надеяться на какие-либо успехи».

 

Нет, видать, никогда не пёкся Антон Семёнович о своей репутации! Ну что бы было согласиться! Ну, не подумали, мол, с выводами комиссии согласны, исправимся, больше не будем. Или что там ещё в таких случаях говорится? Так нет же — доказывал, что проработка «Евгения Онегина» — не случайность, мало того — что это часть системы, которой не увидела — хотя должна была — комиссия. Каково проглотить все эти горькие пилюли членам комиссии! Едва ли, уезжая из коммуны, прощались с Макаренко с дружескими чувствами. Это уж как пить дать!

 

И словно последний гвоздь в крышку гроба, куда,

 

217


по Макаренко, следовало бы сложить выводы комиссии, — его последний комментарий. Цитата из акта обследования: «Работа коммуны на протяжении длительных периодов никем не проверяется и, следовательно, не подвергается критике. Коллектив коммуны больше привык к похвалам». А вот как отреагировал на неё Макаренко: «Как раз наоборот. Нас хвалят только простые посетители. А для ревизий коммуна — самое лучшее упражнение в критике, и ни одна ревизия от этого не отказывалась. В 1933 году нас основательно и довольно длительно ревизовали дважды: специальная комиссия Наркомпроса и комиссия ГПУ СССР. Каждая такая ревизия выбивает нас из нормальной работы примерно на месяц. Два месяца в году, нам думается, достаточно...»

 

Ахматову всегда казалось, что работа Макаренко в коммуне протекала несравненно счастливее и спокойнее, чем в колонии имени Горького. О своих противоречиях с наркомпросовцами Антон Семёнович достаточно убедительно рассказал в «Педагогической поэме» и так нет-нет да и подкинет деталь-другую из прежних баталий с ними. Что же касается его службы в НКВД, начиная с прихода в коммуну, кончая нынешней должностью, — глупо рассчитывать на то, чтобы любая работа протекала безоблачно, в жизни так не бывает, но если суммировать собранные в папке документы, выходит, и тут ему не всегда было сладко? Его постоянно кто-то в чём-то уличал, старательно выискивал какие-то недостатки. Зачем?

 

Размышляя на эту тему, Ахматов продолжал листать папку и наткнулся на заявление Макаренко с просьбой освободить от должности. Лев Соломонович поглядел в конец заявления — тридцать второй год. Кто-то рассказывал ему об этом эпизоде. Перед открытием в коммуне завода начальником её назначили старого, заслуженного партийца и чекиста Судакова, а Антону Семёновичу предложили остаться начальником учебно-педагогической части. Судаков, безусловно, уважал Макаренко, готов был сотрудничать с ним на самых демократических основах и, как позже подтвердилось, не решал без Антона Семёновича ни одного важного вопроса, даже и сугубо производственного. Но нужно понять и Макаренко, зачинавшего колонию и пять лет тащившего её на себе. Пощадить бы его самолюбие, корректно объяснить, что новый груз обязанностей ему

 

218


просто не по плечу. Но как раз этой-то корректности членам правления, видно, и не хватило. Ахматов знал, что в ту пору Макаренко активно искал «другое место». Кто и как сумел успокоить его, Ахматов не знал, но Антон Семёнович в конце концов остался с дзержинцами в качестве начальника учебно-педагогической части. Как и следовало ожидать, вплоть до перехода Макаренко в наркомат над всеми подразделениями коммуны господствовала прежде всего педагогическая, воспитательная идея. Хотя попытки поставить во главу угла интересы развивающегося производства там предпринимались, насколько было известно Ахматову, не раз.

 

Да вот, кстати, очередной документ, лежащий в папке, — письмо Антона Семёновича ответственному секретарю правления коммуны. Ещё один конфликт... «Коммуна теряет своё воспитательное значение. Явно коммуна направляется к определённому пункту: это завод для несовершеннолетних с общежитиями и столовой для рабочих и с кое-какой учебной установкой. Для того, чтобы держать этих молодых рабочих в повиновении, нужен такой какой-нибудь Макаренко — старший надзиратель. Вот и всё...» Ничего себе заявление! «И не заметили того, что самое замечательное, что есть в коммуне, — это коммунарский коллектив. Его не заметили, как не замечают здоровья. А этот коллектив — плод огромной филигранной работы целого десятилетия. Этот огромный и, может быть, единственный в Союзе педагогический опыт, а мы к нему отнеслись так расточительно и легкомысленно. Только работа этого коллектива над собой, только школа и книга могут определить наше движение вперёд. Завод — только часть общей работы над коллективом».

 

Вот тебе раз! Весь прошедший год общения с Макаренко остался в памяти Ахматова как год борьбы Антона Семёновича за то, чтобы каждая колония получила серьёзное производство, а тут...

 

А вот документ совсем недавний. Рапорт Бермана по поводу того, что-де Макаренко перетягивает из коммуны лучшие кадры в другие колонии, сознательно подрывая основы деятельности учреждения. Ах, Берман! Ведь объяснял же ему Лев Соломонович, что дело совсем не в этом! И всё же пожаловался — да не кому-нибудь, а самому замнаркома!

 

В прошлом году Макаренко вызвал из-под Ленинграда

 

219


своего воспитанника Калабалина — кому теперь не известного по «Педагогической поэме» «жаркого Сэмэна», Семёна Карабанова. Калабалин возглавлял детский дом для трудновоспитуемых подростков, уже, кстати, не первый. Со слов Макаренко Ахматов знал о недавней беде, пережитой Калабалиным, — гибели сына, зверски убитого психически ненормальным воспитанником колонии, которого спихнула на Семёна Афанасьевича деткомиссия. Но внешне никаких следов пережитого: жёсткая воля, безупречное владение собой. Перекинулись несколькими словами об учреждении, которое Калабалин возглавлял. И тут Лев Соломонович внутренне согласился с тою характеристикой, которую Макаренко давал своему воспитаннику: «Я — просто мастер, Семён — талантливейший педагог». В изображении Калабалина каждый из его питомцев выглядел яркой личностью, сверкающей десятками неповторимых черт. Рассказ о каждом — с затаённой украинской иронией, замешенной на каком-то таком чувстве, назвать которое нежной любовью было чересчур бедно.

 

Калабалину предложили возглавить колонию под Винницей. Собственно, колонии ещё не было. Под неё Антон Семёнович выпросил у кого-то земли то ли не состоявшегося, то ли развалившегося совхоза в пятнадцати километрах от Винницы и несколько принадлежащих какому-то наркомздравовскому ведомству бараков. Пообещали собрать для Калабалина не просто подростков, а «самых-самых». Первые два десятка искал по приёмникам сам Макаренко.

 

Спустя время дошла до Ахматова история первого знакомства Семёна Афанасьевича со своими питомцами. История, что и говорить, забавная, но, с другой стороны, говорящая о том, что в умении найти общий язык с пацанами Калабалин действительно маг и волшебник.

 

Когда новички только прибыли в Винницу, расположились в колонии и ещё не осмотрелись там, Калабалину понадобилось куда-то отлучиться. Возвращается — спальни пусты.

 

— Где?..

 

— Подорвали.

 

   Все?

 

   Все до одного.

 

Калабалин бросается на коня, даже не успев надеть

 

220


седло, и вслед за ними. Догнал. Спрыгнул с коня — и вдруг:

 

  Ой, лишенько!

 

И хлоп! Лежит пластом на дороге, раскинув руки, и глаза закатились.

 

Пацаны осторожно окружили его, не приближаясь, смотрят — лежит человек без чувств. Попробовали поднять — стонет на всю степь. Ну что делать с таким! В любом уркагане хоть чуть-чуть души да есть. «Понесли!» А в Калаба-лине килограммов, видно, под восемьдесят. Семь потов сошло с каждого из пацанов, пока донесли его до колонии. Ну, принесли. Осторожно положили. А, он вдруг открыл глаза и говорит:

 

— Да вы не кладите, вы меня на ноги поставьте! Поставили — ведь просит! А он им:

 

— Ну спасибо! Ещё ни разу так не путешествовал! Здорово!

 

Пацаны так и онемели. А потом все враз расхохотались до упаду, до икоты, до колик в животе: ну прикупил начальник колонии, так прикупил. Не каждый сумеет.

 

А что дальше делать? Все ждут: раз начкол заманил их обратно, то последует команда:

 

—А теперь геть по спальням! Ничего подобного!

 

   Ну ладно, — вздохнул, посерьёзнев, Калабалин, — идите в Винницу, раз собрались.

 

   И пойдём.

 

   И идите.

 

Только повернулись пацаны, а Калабалин:

 

—Только я на вашем месте сперва бы пообедал. Голод не тётка, а обед всё равно сварен, не выбрасывать же.

 

Пообедали — и уходить никуда не захотели...

 

Надо ли говорить, что к Калабалину потянулись со всей округи не только беспризорники, у которых телеграф работает лучше самой срочной правительственной связи, но и взрослые!

 

Пока под разными предлогами просили перевода или попросту сбегали по одному — всё сходило спокойно. Но накануне Нового года из коммуны ушли сразу несколько старших коммунаров, ультимативно заявив, что хотят к Калабалину. Ахматов знал, что стремятся хлопцы к яркому человеку, каким и был в действительности Калабалин,

 

221


и посоветовал Берману сделать из этого выводы. Он и сделал... Ах, Берман!..

 

Ахматов задумался.

 

А ведь чёрт знает что получается! Отдавая должное Макаренко, он не мог сказать: образцовый работник! Что-то мешало. Что же? Неудобен Макаренко? Колюч? Просто так не даётся в руки? Но, с другой стороны, Лез Соломонович не раз убеждался, что, заняв какую-то отличную от привычных и ожидаемых точку зрения, Антон Семёнович практически всегда оказывался прав. В своём видении проблем, в определении последствий того или иного решения, в оценке факта, явления... Дон-Кихот несчастный! Сам себе на голову, а теперь получается, что и ему!

 

Просматривая остальные листочки, Ахматов всё лихорадочнее думал о первопричине того, что означает это собранное досье. С какой целью оно собрано? Конечно же, не с доброй. Времена не те. Иначе бы собрали грамоты и благодарности. Он вспомнил суровое выражение лица замнаркома, когда тот передавал ему папку. Всё это, конечно, неспроста.

 

Лев Соломонович понимал, что долго размышлять ему не придётся. Оценка содержимого папки — это экзамен и ему. И сейчас придётся этот экзамен сдавать.

 

И точно. Звонок, голос замнаркома, через минуту Лев Соломонович в его кабинете.

 

    Ну что, ознакомились? Что скажете? Ахматов замялся.

 

    Трудно ответить коротко.

 

   А вы говорите, как думаете, — замнаркома указал ему на стул.

 

   Макаренко не простой человек. И собранные в этом досье документы отражают, товарищ заместитель наркома, довольно характерную деталь его личности. А точнее — его жизни... Критике подвергалось и, пожалуй, подвергается почти всё, что он предлагает.

 

   А может, правильнее поставить вопрос иначе? Макаренко предлагает то, что вызывает критику?

 

   Я тоже не раз пытался так посмотреть на его действия, — подхватил мысль Ахматов. — Но, должен признаться, вышло иное...

 

Последние слова ему дались нелегко. Он чувствовал, что от него ждут других слов, и хотел бы сказать их, но — так уж получилось — не сумел, сказал, что думал.

 

222


Что же вышло? — в упор смотрел на него заместитель наркома.

 

   У меня иногда мелькает мысль, что Макаренко поспешил родиться. С одной стороны, его предложения безукоризненны по своей логике, направлены на положительное. А с другой — как-то не вписывается он со своими идеями в грешную нашу жизнь. Как сказали бы доктора, ведёт себя неадекватно...

 

   Вот-вот, — закивал головой замнаркома. — А почему так? А главное — случайно ли?

 

Ахматов ответил не сразу. Видимо, следовало согласиться с замнаркома, и этим не погрешил бы против истины. Не случайно, конечно же. Случайно может камень на голову свалиться. Но какая закономерность скрывается в том, как и чем живёт Макаренко? Он ведь этого и сам не понимает. А высказывать непродуманное он тоже не привык.

 

   Вопрос сложный, — уклонился он от прямого ответа. — Думаю, что его надо поизучать, — добавил, поглядев на папку с просмотренными документами.

 

   Ну что ж, поизучайте, — усмехнулся замнаркома и протянул через стол руку, давая понять, что разговор окончен.

 

От Ахматова здесь, по всему, ждали иных ответов, а возможно, и каких-то добавлений к тому, что заключала в себе серая папка. Но при всей сложности отношений с Макаренко Лев Соломонович не мог себе позволить получить за его счёт расположение замнаркома.

 

5

 

В отделе недолюбливали Пашу Суржика.

 

Раньше он работал в административном управлении, сюда его перевели на освободившуюся вакансию по настоянию отдела кадров. Ни особым рвением в работе, ни даже интересом к тому, чем занят, он не отличается. Но зато, когда появился в отделе, сразил всех наповал. И чем? Да пустяком вроде бы. Тем, как отвечал по телефону. Не «да», не «слушаю», подобно другим сотрудникам, а полным своим титулом:

 

   Старший уполномоченный Суржик слушает вас. Вот радости-то на другом конце провода! Кто-то, кажется, Прейслер, посоветовал ему:

 

   Отвечал бы ты, товарищ старший уполномоченный

 

223


Суржик, скромнее! Кому какое дело, что за должность ты тут занимаешь! Звонят в отдел, к тому же далеко не всегда тебе...

 

— Зато так всем ясно, с кем они говорят, — невозмутимо ответил Суржик.

 

Ахматов сопротивлялся, когда кадры вознамерились утвердить к нему в отдел этого сотрудника, но те были настойчивы:

 

   Из двадцати человек в отделе у вас всего пять коммунистов, так что партийная прослойка вырастет. Среднее образование — чем плохо?

 

   Он же в нашем деле ничего не соображает.

 

   Ничего, молодой, одолеет.

 

Так Суржик оказался в отделе трудовых колоний, где его встретили сдержанно, если не сказать — сухо.

 

Нет, он никому не сделал ничего плохого. Но с некоторых пор стал позволять себе непозволительное. Мог, например, ни с того ни с сего спросить Прейслера:

 

— А скажи, товарищ Прейслер, какие цели ты ставишь перед собой в жизни?

 

С какой это стати Коля должен исповедоваться перед Суржиком?

 

Или вдруг сразит неожиданным вопросом Оселка:

 

— Павел Адольфович, вот вы работали в коммуне имени Дзержинского и ушли оттуда. Значит, не сошлись характером с Макаренко?

 

Оселок недоумённо поглядел на Суржика, а тот невозмутимо продолжил допрос:

 

  Неужели вам теперь не мешает в отношениях с ним прошлое несостоявшееся сотрудничество?

 

Любопытство Суржика вышло из берегов скромности настолько, что он мог остановиться рядом с двумя разговаривающими в коридоре сотрудниками и спросить:

 

  А? Что? — будто они только и ждали его появления, чтобы отчитаться о своей беседе.

 

На протяжении довольно короткого времени Суржик стал в курсе всех аппаратных новостей и веяний. Из каких источников он получал информацию, никто не знал, но почему-то в отделе, против воли ориентируясь на неё, тем не менее стали если не побаиваться Суржика, то сторониться. Если он налево и направо делится тем, что ему известно о других подразделениях наркомата, не исключено, что в иных местах столь же бесцеремонно распространяется и о сотрудниках собственного отдела.

 

224


Но стол его стоял в том же кабинете, где сидели Прейслер, Савчук и Оселок, поэтому все трое вынуждены терпеть его.

 

Очередная сентенция Суржика вызвала и тревогу, и самый настоящий взрыв негодования.

 

   Всё, спёкся наш Антон Семёнович! — заявил он, вернувшись с обеда.

 

   Ты это о чём? — даже привстал со стула Прейслер.

 

   С «Методикой»-то тю-тю... Подзалетели мы все...

 

   То есть?..

 

   Ну как же! Пропагандируем, агитируем работать по ней, а наверху увидели столько изъянов, что чуть ли не вредительством считают.

 

— Слушай, товарищ Суржик, тебе не кажется, что ты берёшь на себя лишнее? — резко спросил Прейслер. — Отдаёшь отчёт тому, что говоришь?

 

— Отдаю, конечно. Если подумать всерьёз, вся она, согласись, какое-то сплошное необъяснимое сердоболие по отношению к правонарушителям, — торжественно-угрожающе, словно пугал, воздел перст Суржик. — Это враги, а Антон Семёнович для них предлагает чуть ли не санаторно-курортные условия создать, носится, как с больными...

 

  А-а, — махнул рукой Прейслер. — Я думал, ты скажешь что-нибудь серьёзное. Этот спор закончился ещё десять лет назад. Ты опоздал. Тогда тоже говорили множество несуразиц вроде того, что коли соблюдать классовый подход к преступности, то надо, мол, интеллигента судить строже, чем пролетария или крестьянина. Даже и практика такая была: за одно и то же преступление один получал, допустим, три года, а другой — пять на том основании, что не является представителем пролетарского класса. Крестьянин-бедняк мог получить вдвое меньший срок заключения, чем крестьянин-середняк. Ты просто невежда, Суржик, но тебе простительно. Такое заблуждение пережили многие видные юристы и государственные деятели, даже такие, как Крыленко, Курский... Но нынче уже тридцать шестой год, и каждому известно, что классовый подход — это подход с позиций защиты интересов трудящихся классов. А эти интересы основаны на идеалах справедливости. Понял? Будь то рабочий, колхозник, служащий или кустарь-одиночка.

 

15В. Ширяев                                                          225


  Ну ладно, — как-то легко сдался Суржик. —Посмотрите...

 

До конца дня Прейслер, Савчук и Павел Адольфович грызли свои бумажки, но перепалку между Суржиком и Прейслером каждый держал в уме и по-своему переваривал. Суржик есть Суржик. У него нос всегда по ветру. И если возвещал о чём, то это не было досужей сплетней. Вот почему поздним вечером они по одному просочились в кабинет Макаренко. Возможно, удастся уловить то, что ответило бы на вопрос, который не мог не встревожить. Спросить прямо никто из них не решился, поэтому разговор витал вокруг книжки Иорданского «Основы и практика коммунистического воспитания», которая ходила в последние дни по рукам в отделе.

 

   Знаю такую книжку, — сказал Антон Семёнович. — «Живое отношение является камнем воспитания, без которого никакого здания нельзя построить»,— процитировал он по памяти. — «Воспитатель в каждый момент своей работы должен стоять перед воспитанником или коллективом детей с обнажённой собственной личностью, и его работа не представляется иначе, как растрачивание его личности...»

 

   Разве это не так, Антон Семёнович? — спросил Савчук. — Вы ведь тоже утверждаете, что воспитатель — прежде всего человек... Разве не была ваша работа в коммуне бескорыстной тратой себя? Да и сейчас...

 

   Отчасти это верно. Но дальше такого утверждения мои дороги и пути Иорданского и иже с ним расходятся в разные стороны. Они берут каждого ребёнка в отдельности, как кролика в биологическом кабинете, и рассматривают его при помощи всевозможных искусственных форм наблюдения. Они строят свои концепции на волевом воздействии, на парном моделировании, на влиянии одного человека на другого...

 

   Но ничему иному наши воспитатели и не научены...

 

   К сожалению, так. И именно поэтому воспитанник у нас стал рассматриваться в страдательном залоге. А воспитатель, по тому же Иорданскому, — некий продукт, призванный трансформировать свои качества в нём. По его мнению, если сердце воспитателя полно любви к ребёнку, то все проблемы и решены. Но в жизни всё не так просто. Всё это далеко от практической постановки вопроса и годится только для института благородных девиц, —

 

226


резюмировал Макаренко, словно бы затормозив движение своей мысли.

 

   Вы призываете работать без сердца, без любви к ребёнку? — недоумённо спросил Прейслер.

 

   Нет, отчего же? Без сердца нельзя. Но не более, чем в любом другом деле. Если наши воспитатели и учителя честные люди, а большинство именно таких, они должны, прочитав Иорданского, подать заявление об уходе и искать себе работу в другом месте. Эксплуатация доброго сердца лишь в исключительных случаях приводит к педагогическому подвигу, а чаще же всего — к самому махровому ханжеству.

 

   Но почему же? — упорствовал Прейслер. — Выходит, будь педагог добрым или злым — всё одно?

 

   Так вопрос ставить неправильно. Воспитание нельзя рассматривать в этой системе координат: добро — зло...

 

Он наблюдал в школах ещё до революции, видит и в нынешних, как учителя, в общем-то неплохие люди, буквально опускаются из-за борьбы друг с другом, — и всё потому, что каждому хочется доказать свой приоритет в овладении симпатиями детей... И тут вольно и невольно сердце обретает как бы две физиономии. С одной оно доброе и любящее, а с другой — сведено в судороге злобой и завистью по отношению к коллеге, перещеголявшему других в хитроумном своём педагогическом горении. Ну а поскольку педагог тоже человек, ему свойственны обыкновенные человеческие недостатки, у каждого найдутся грешки и слабости — и пошло-поехало! Какие только ссоры и склоки не возникают на этой почве в педагогических коллективах! Но это ещё полбеды. Главное, учительская конкуренция в этом «сердцегорении» приводит к тому, что воспитанники выходят из их рук этакими молодыми старичками с постоянной маской любви и добродетели на физиономии, привыкшими подрабатывать на выражении своих чувств и похвальных мыслей. Антон Семёнович когда-то тоже думал, что учитель должен быть незаурядной личностью в силу хотя бы исключительности, высокого пафоса его профессиональной миссии. Потом от этого предрассудка, к счастью, избавился.

 

Молодые люди слушали, не перебивая. Нет, что ни говори, а воспитание сердцем — его ничем не заменишь, в душе не соглашался Прейслер. Примерно так же рассуждал Савчук. Антон Семёнович своим же поведением, сам того

 

15*                                                                        227


не желая, и подтверждает это. Вот задают они свои дурацкие вопросы, другой бы на месте Макаренко высмеял за невежество, а он терпеливо объясняет, волнуется — и разве не сердце своё тратит, пытаясь привести их сейчас к какому-то убеждению?.. Прейслер и Савчук — оба живо следили за жестами, за выражением лица Макаренко. Для них было очередным уроком всё, о чём он говорил. Но их волновало и другое: так прав или не прав Суржик? Нет, ничего в Антоне Семёновиче не изменилось. Спокоен. Внимателен. Никакой иной заботы, кроме того, о чём говорит. Возможно, Суржик услышал какой-то звон, да не знает, откуда он. Ещё и с прогнозами выступает! Раз Макаренко что придумал — ошибки тут быть не может. Макаренко есть Макаренко. На десять аршин вглубь видит...

 

   Антон Семёнович, — поинтересовался Прейслер,— вы воспитатель по призванию?

 

   Да как сказать... Если бы кто стал утверждать, что у меня нет призвания к тому, чем я занимался тридцать с лишним лет, я стал бы это горячо оспаривать. Только призвание это пришло ко мне вовсе не тогда, когда я выбирал профессию. А если точнее, я её совсем не выбирал. И любви к ней особенной не чувствовал. Вот к инженерному делу меня всегда тянуло. И до сих пор тянет...

 

   А что же привело в педагогику? — с удивлением спросил Павел Адольфович.

 

   Что угодно, но только не любовь и призвание. Всё было просто и буднично. За год до первой русской революции я закончил Крюковское железнодорожное училище. Это нечто подобное нынешней средней школе, но с профессиональным уклоном. Большинство моих одноклассников рвалось учиться дальше — главным образом в технических высших учебных заведениях. Я среди них не был исключением. Но отец мой, Семён Григорьевич, был иного мнения. Вообще говоря, человек он был своеобразный. С одной стороны, простой рабочий-маляр, он очень высоко ценил знания. Иначе б не стал меня учить. Выписывал популярный тогда журнал «Нива» с литературными приложениями. Поэтому перечитал и Гоголя, и Лескова, и Чехова, и Салтыкова-Щедрина. Читал и то, что я приносил в дом, — Вальтера Скотта, Сенкевича, Гюго... Словом, был начитан, и прочитанное помогало ему жить. Среди крюковских железнодорожников слыл он человеком умным и

 

228


многознающим. Но, с другой стороны, прочитанное в совокупности с жизненным опытом и личными наблюдениями сформировали в нём довольно оригинальный взгляд на образование. Он искренне гордился моими успехами в учении, вслух выражая одобрение, но в то же время тягу мою к большому образованию не одобрял. Как ни уговаривали его и сам я, и учителя мои, всякие разговоры о желании учиться дальше встречал в штыки и пресекал на корню. Парадокс? Ничуть не бывало! Вот такой неожиданный зигзаг может дать обострённое чувство собственного достоинства. Он считал, что высокое образование — путь в аристократы. А это, в его представлении, народишко никчёмный, пустой, недостойный уважения. Потому, когда я получил свидетельство об окончании Кременчугского городского училища, отец сказал твёрдо: «Будешь учителем!» И я стал им, подчинясь отчей воле. — Надо же! — покачал головой Прейслер.

 

   И я никогда бы не подумал, — добавил Оселок. — Я считал, да и все считают, что к детям вас привело призвание — каких поискать. Во всяком случае, это выглядело закономерно.

 

   Вот Галину Стахиевну, жену мою, на поприще народного просвещения привела закономерность, а ещё точнее — семейная традиция. По происхождению она из дворян. Естественно, этой частью своей родословной она не гордится, тем более что дворянами-то родители её были неимущими. Но несколько поколений и по отцовской, и по материнской линии были педагогами, преданнейшими своему делу людьми. Отец — тот даже принимал участие в народовольческом движении. Кстати, это очень важная предпосылка для выбора профессии — чем занимаются родители. Мы знаем немало примеров учительских династий, и должен сказать, что это практически всегда хорошие учителя. Может, поэтому у Галины Стахиевны поразительное педагогическое чутьё. Она после гражданской войны долгое время работала в области народного просвещения — в Калуге, потом в Харькове, в Наркомпросе, возглавляла окружную комиссию по делам несовершеннолетних. И слыла толковым работником с хорошим педагогическим вкусом. Вот всего одна деталь. Когда меня грызли, сживали со свету «олимпийцы», она формально принадлежала к ним — работала в момент нашего знакомства инспектором Наркомпроса. И вот приезжает с очередной инспекцией это очаровательное

 

229


существо ко мне в колонию. «Собиралась громить Макаренко», но пожила в Куряже несколько дней — и бесповоротно примкнула к нам. Это, конечно, не случайно. Она, что называется, с молоком матери впитала гуманистические идеи дореволюционных просвещенцев, там было много настоящих подвижников, и жаль, что мы теперь редко обращаемся к их опыту. Учиться у них можно многому. В частности, преданности делу. Оно порой гораздо важнее призвания, любви...

 

   А как же у вас? — напомнил Савчук потерянную мысль.

 

   Мне с самого детства внушали, что главная ценность человека — умение трудиться. Достоинство — в умении отдать себя делу, хочешь того или нет, нравится оно тебе или не нравится. Это удивительно интересный взгляд на личность, не правда ли? Люди, среди которых я вырос, особо ценили мастерство, деловую сметку, старание. И гордились, если достигали в своём мастерстве того, чего не достигал другой. Попробуйте осудить такую точку зрения! Подавление личности?.. Почему же! Всякий человек обязан трудиться. А любовь к делу, призвание — они приходят, когда вложишь в дело свой труд, мастером станешь... Ну, может, и спорно в какой-то мере. Во всяком случае, ко мне и призвание, и любовь, если так справедливо назвать моё отношение к делу, пришли таким путём. Я старался добросовестно выполнять всё, что ложилось на мои плечи. А розовая любовь, этакое абстрактное стремление взлететь, не подкреплённое трудом, — разве это призвание?

 

   Удивили вы меня, Антон Семёнович! — сказал Оселок.

 

   Как есть! Вот и в вас я заметил уважение к работе, которую выполняете. А ещё — что хлопцы для вас значат не меньше, чем станки, детали, промфинплан... А поскольку вы работаете в особой области, не только инженерной, подумалось, что знание истории педагогики, теоретических основ воспитания вам также необходимы.

 

-    Я полагал, что мне достаточно беглого, в общих чертах, ознакомления.

 

-    Беглого? — с недовольством повторил Макаренко. — В общих чертах... Поверьте моему опыту, Павел Адольфович: нет ничего страшнее для воспитателя, чем

 

230


дилетантство. Уж лучше не браться совсем! Ни в какой профессии знания и мастерство не имеют такой чрезвычайной важности! Даже если в тебе и нет этого самого призвания...

 

Уйдя от Макаренко, они прошли к себе.

 

Суржик сидел за своим столом, уткнувшись в бумаги: то ли писал, то ли читал, то ли спал над ними. Он поднял голову и вопрошающе поглядел на вошедших. Но все трое прошли на свои места, не удостоив его вниманием.

 

—Ну что, удостоверились? Ответом было общее молчание.

 

—Носитесь вы со своим Макаренко... Тоже мне Песталоцци! —сказал и умолк, занявшись своими делами.

 

Первым не выдержал всегда молчавший, а тут вдруг выступивший вперёд Савчук.

 

   Слушай, Суржик, не пойму я что-то: чем тебе Антон Семёнович не угодил? Что ты к нему цепляешься?..

 

   А он мне не брат, не сват, не деверь, чтоб его любить, — уклонился Суржик от ответа. — Но службе это, между прочим, не мешает.

 

   Мешает, — жёстко произнёс Савчук.

 

   Это чем же?

 

   Одно дело делаем.

 

   И что же? По его же, Макаренко, теории, чем больше разных людей в коллективе, тем коллектив работоспособнее. Будем пока считать, что я у вас в отделе (если я правильно понимаю, вы меня не очень-то жалуете положительными эмоциями) вроде белой вороны. Если хотите — козёл отпущения: есть в чей адрес пар выпустить. Скажу вам прямо: Макаренко я не верю ни на грош! Не наш это человек!

 

Прейслер вскочил со своего места. Суржик тоже встал со стула, словно бы приготовившись к нападению.

 

—Товарищи, товарищи, да вы что? С ума посходили! Вот тебе на! — вмешался Оселок.

 

Суржик и Прейслер сели.

 

   Дорогой товарищ Суржик, — произнёс Оселок.— Вы позволяете себе бестактности по отношению к своему прямому руководителю. И я вынужден поставить в известность об этом Льва Соломоновича.

 

   Ставьте. Но хочу сперва задать вам всего один

 

231


вопрос: скажите, почему Макаренко никогда не улыбается? А? Что ему мешает улыбаться? Не знаете? И я не знаю. Одно мне известно: хорошему человеку хоть иногда, да бывает радостно. А ему всё что-то грустно. Что он грустит? Скажите... Вот то-то и оно! Есть над чем задуматься...

 

Коля Прейслер посмотрел на Суржика с сожалением, но ничего больше не стал говорить ему. В то же время он принял вопрос Суржика близко к сердцу. Обругав себя эгоистом, он подумал, что действительно Антон Семёнович в последние недели совсем-совсем перестал улыбаться. В чём дело?.. Никаких причин, связанных со служебными делами, Коля не смог найти. Но причины для огорчений могут появиться не только на работе. У Антона Семёновича есть и личная жизнь. Мало ли что! С женой, например, поссорился! Хоть он и говорит о ней с уважением, но кто из мужчин станет корить собственную жену перед посторонними! А огорчения, связанные с нею, считал Коля, вполне могут быть. Недаром же люди, хорошо знающие Галину Стахиевну, не говорят о ней ничего иного, кроме того, что она красивая. Как в той байке: у нас на хуторе две Параськи — одна Параська умная, а другая Параська красивая...

 

...С работы Прейслер и Савчук уходили вместе. Когда оказались на улице, Прейслер спросил:

 

—Что скажешь? Савчук пожал плечами.

 

   Как же с таким работать? — продолжал Прейслер. — Ведь у него патологическая неприязнь ко всем!

 

   Что поделаешь, сослуживцы — как родственники: их не выбирают, их нам даёт судьба. Придётся терпеть...

 

Помолчали, думая каждый о своём.

 

   А в том, что сказал Суржик, всё же что-то есть, — сказал вдруг Савчук.

 

   Да ты что, Коля! — схватил его за рукав Прейслер.

 

   А вот поразмысли-ка... Сразу, как только разослали в учреждения «Методику», Лев Соломонович твердил, и очень настойчиво: жмите, хлопцы, на все педали, на все рычаги, чтоб в колониях творчески изучили этот документ и перестраивались как можно скорее. И вдруг словно забыл о нём...

 

Подумав, Прейслер возразил:

 

232


   Но это ещё ни о чём не говорит.

 

   Ещё как говорит!

 

   Да нет, ты не прав! Просто Лев Соломонович такой человек... Это ведь Антон Семёнович как только почувствует что интересное, сразу и берёт на себя решение. А Лев Соломонович: «Це дило гарнэ. Доложу руководству». Вот и здесь: смотрит, что из этого получится.

 

   Вот ты и обозначил положение вещей. Значит, у него нет уверенности, что внедрять «Методику» надо активнее. Антон же Семёнович наверняка почувствовал отсутствие его поддержки. Потому, может, и переживает. «Методика»-то штука весьма и весьма неординарная, согласись. Представляю, сколько он в неё вложил!

 

   Да, могучий мужик Антон Семёнович! Повезло нам — работать с ним!

 

   Повезло, да ещё как! Только строптивые люди долго на плаву не держатся.

 

   Что ты в данном случае имеешь в виду?

 

   А ты меньше стрекочи — больше присматривайся, увидишь...

 

Прейслер глядел на Савчука как на незнакомого. При уличном освещении лицо приятеля ничего не выражало, точнее, ничего прочесть на нём не удалось. Но высказанное им было настолько красноречиво, что Коля не мог сдержаться:

 

   Да что ты, право! А мы где! Мы — его батальоны!

 

   Ладно, комбат, наш перекрёсток, — сдержанно проговорил Савчук. — «Вам налево, нам направо».

 

Он протянул руку:

 

   Не принимай всего близко к сердцу. Такова жизнь!

 

   Жизнь? — отвечая на рукопожатие, переспросил Прейслер. — И что же, это, по-твоему, хорошо? Один строит, а второй тут же подламывает...

 

   Ни ты, ни я всего не знаем...

 

   А что тут знать-то? Ты что имеешь в виду?

 

   Антону Семёновичу долго в наркомате не работать. Он писатель. Он имеет право и возможность подняться над всей этой повседневностью... Вот увидишь, так и будет. Уйдёт Антон Семёнович из наркомата! А мы останемся. И Суржик, между прочим, тоже...

 

   Ну ты даёшь! Молчал, молчал — и выдал!..

 

   Пока! — попрощался Савчук. — Разговоры —

 

233


не манная каша. А я сегодня не обедал. Да и выспаться хочется...

 

Горько и одиноко стало Коле. Он верил Макаренко больше, чем самому себе. Но сегодняшний вечер словно бы остановил Колю на полном скаку, он кубарем прокатился по земле и теперь почувствовал полученные шишки: и бесцеремонность Суржика, и какие-то непонятные намёки Оселка, и спокойствие Савчука — спокойствие, когда надо греметь во все колокола и звать на помощь. Разве же можно допустить, чтобы у Антона Семёновича что-то было не так!..

 

6

 

Прейслер был не женат. Судьба, с разбором и без разбора соединяя его ровесников с девушками — кого дружбой, кого любовью, кого удачным или неудачным браком, обходила Колю стороной. В общем-то, он не испытывал от этого неудобств и в ответ на дружеские подтрунивания лишь отшучивался:

 

— Всё некогда...

 

И поскольку сердце его оставалось для всех покорительниц неприступной крепостью, он их знал только понаслышке. Вот почему с такой лёгкостью и простотой позволил себе мимолётные рассуждения об отношениях Антона Семёновича и Галины Стахиевны, заподозрив в последней причину неулыбчивости Антона Семёновича.

 

В одном он был прав: действительно, многие в макаренковском окружении уж если не недолюбливали её, то, во всяком случае, и не говорили ничего похвального. И были несправедливы.

 

Таких парадоксов жизнь знает немало. Вот так, к примеру, долгое время многие воспринимали Софью Андреевну Толстую чуть ли не злой фурией, едва ли не главной виновницей душевного дискомфорта, который испытывал в конце жизни великий писатель. А можно было и следовало посмотреть на неё иначе. Она создавала условия для жизни не просто человека — гения, воспитывала его детей, вела дом, куда гости наведывались толпами, не спрашивая согласия, ко всем надо было проявить внимание, всех разместить, накормить... А попробуйте-ка переписать от руки двенадцать раз семьдесят печатных листов «Войны и мира» — на это способен, прямо скажем, далеко не каждый...

 

Так и Галина Стахиевна...

 

234


Не минует и трёх лет от текущего сейчас августа тридцать шестого года, как Антона Семёновича не станет. Пройдёт по Москве от особняка правления Союза писателей на улице Воровского до Новодевичьего кладбища печальный кортеж с гробом Макаренко. И едва ли не с первого дня Галина Стахиевна примется за труд, который станет для неё главной целью до конца её жизни — сделать всё, чтобы фигура Макаренко заняла положенный ей пьедестал. Она сохранит и обнародует бесценные макаренковские рукописи, не увидевшие света при его жизни. Выполнит едва ли не самую главную, и уж во всяком случае — самую чёрную работу в составе, редакционной коллегии первого семитомного Собрания сочинений Макаренко. Большинство изданий произведений Антона Семёновича в сороковые-пятидесятые годы (а именно на них падает пик публикаций!) — результат её настойчивости. Вряд ли ещё чьи консультации так помогли макаренковедам — учёным и критикам — понять какие-то неясности, противоречия в поступках, высказываниях Антона Семёновича, осмыслить жизнь и творчество выдающейся личности.

 

Но это всё будет потом. А сейчас она была женой помощника начальника отдела трудовых колоний НКВД Украины и писателя Макаренко, живого, не небожителя, уязвимого для несправедливой критики, недопонимания, обид и всего-всего другого. Не было на свете человека, кто чувствовал бы с такой болью каждое биение его усталого сердца, кто мог бы с такой безупречной точностью читать его мысли, кто верил бы в него, как она, и ставил выше, чем ставила она. И отношения их лишены какой бы то ни было мелочности, изнуряющих объяснений, расспросов, обид, выяснения отношений — они понимали друг друга так, что порой разговоры проходили примерно по такой нехитрой схеме:

 

   А? — спросит один, уловив висящий в воздухе вопрос.

 

   Ага, — ответит второй, имея в виду то, с чем другой согласится коротким междометием.

 

При всей своей скрытности Антон Семёнович никогда ничего не скрывал от неё, доверяя больше, чем кому бы то ни было. Конечно, она чувствовала, что есть в муже и то, до чего за все годы супружества он так и не допустил её.

 

Для неё так и осталось тайной его отношение к

 

235


Елизавете Фёдоровне Григорович. Галина Стахиевна знала, что Елизавета Фёдоровна появилась в колонии под Полтавой, тогда ещё никому не известной и не носившей имени Горького, вслед за Антоном Семёновичем и как педагог в то время была, пожалуй, опытнее его. Она прошла вместе с Антоном Семёновичем через все тернии, через все большие и маленькие радости первых колонийских лет. Что это означало для Антона Семёновича? Многое. О его симпатии к Елизавете Фёдоровне не скажешь лучше и ярче, чем сделал это он сам, посвятив столько вдохновенных страниц «Педагогической поэмы» Екатерине Григорьевне — её образ один к одному совпадает с личностью Елизаветы Фёдоровны.

 

В коммуну имени Дзержинского Елизавета Фёдоровна не перевелась вместе с Антоном Семёновичем, осталась в колонии имени Горького. И, как ни странно, муж никогда не вспоминал о ней вслух, а если кто из присутствующих и произносил её имя, тут же переводил разговор на другое. Почему? Отсутствие ответа настораживало Галину Стахиевну — в этом виделся какой-то недобрый знак для неё. Она понимала всю бестактность своего интереса к прошлым отношениям Антона Семёновича с другой женщиной, интереса, похожего на стремление разгадать тайну чужого гнезда. Но она была тоже женщиной, женщиной любящей.

 

Когда в двадцать седьмом году Галина Стахиевна впервые приехала в колонию, одним из самых сильных её впечатлений было отношение Елизаветы Фёдоровны к Макаренко. Та буквально каждое мгновенье словно бы стояла на страже, готовая тотчас откликнуться на его слово, жест, взгляд. Скрыть свои чувства к Антону Семёновичу для неё было, вероятно, неимоверно трудно. Да она и не скрывала.

 

Галина Стахиевна ни единым словом не посмела ни с кем обменяться на эту тему. Лишь однажды, когда они с Антоном Семёновичем уже поженились и жили в коммуне имени Дзержинского, вдруг ни с того ни с сего разговорилась об этом свекровь, Татьяна Михайловна. Верно, почувствовав в невестке ревность, всё понимающая старушка решила её успокоить, но, как часто бывает у женщин, вышло всё наоборот.

 

— У них, — так она сказала, — были очень нежные отношения. Тосика не остановило бы, что Лиза на восемь

 

236


лет старше. Но он очень боялся, что мальчики станут ревновать...

 

Татьяна Михайловна, наверное, намеревалась сказать, что не было «ничего такого», но сказала то, что было гораздо больнее.

 

Одно успокаивало ревность Галины Стахиевны: Антон Семёнович ни разу не спросил её об отношениях с первым мужем — ни что соединило, ни что развело. А ей вспоминать, тем более говорить об этом было бы больно.

 

Оставалось для Галины Стахиевны неразгаданным и такое более чем непростое обстоятельство. Внимательный и чуткий к людям, Антон Семёнович совершенно не общался с сестрой Александрой. От Татьяны Михайловны Галина Стахиевна знала, что Саша живёт в Кременчуге, замужем за хорошим человеком — машинистом железнодорожного депо. И только. Ничего худого о них свекровь не сказала, но и ничего доброго тоже не сочла нужным или возможным сообщить. Ни дочь к ней не ездила, ни сама она её не навещала, хотя до Кременчуга дорога не такая уж дальняя и трудная. Что же касается Антона Семёновича, то в его рассказах никогда, ни единого раза не прозвучало даже намёка, что у него есть сестра. Муж мог годами поддерживать отношения с людьми совершенно чужими — такие отношения, которые существовали иногда просто ради самих отношений, отвечал на совершенно пустые и никчёмные письма, получаемые им порой до десятка в день. Он совершенно не умел отказывать, когда речь шла о человеческом общении. Как бы ни был занят, как бы ни уставал — встречался, писал, разговаривал. А тут словно бы и нет на свете человека, с которым связывает родная кровь.

 

Тайна оставалась тайной, притронуться к которой Галина Стахиевна не считала себя вправе. Но для себя сделала вывод: если муж хотел поступать решительно, его не могло сдержать ничто.

 

Те, кто догадывался о таком качестве Антона Семёновича, склонны были считать его сухарём, прагматиком. Она-то знала, что это не так.

 

Она много слышала когда-то о Макаренко в нарком-просовской среде. «Чудак», «не от мира сего». В конце шестнадцатого года его призвали в армию, он прослужил всего несколько месяцев ратником ополчения второго разряда в двадцать седьмой пешей Воронежской дружине, которая

 

237


даже и не успела принять участие в боевых действиях, однако же дамы из Наркомпроса были искренне убеждены, что Макаренко — «полковник царской армии». Много и других всяких небылиц наслушалась Галина Стахиевна о нём. И хотя ставила все эти характеристики не выше того, чего они на самом деле стоили, ехала инспектировать колонию имени Горького с чувством малоприятным.

 

Она не боялась встретить обещанную грубость нач-кола. В гражданскую Галина Стахиевна была секретарём окрпродкомарма, а это чего-нибудь да стоило! Не всякий мужик выдерживал те до беспощадности требовательные, без лишней галантности отношения, на которых держалось некое подобие гармонии между продовольственным спросом и предложением в те годы.

 

Расписанная в самых ярких красках грубость и ортодоксальность иачкола её не пугали. Боялась другого. Каков, говорят, поп, таков и приход. Она предполагала, что Макаренко, сильный человек, до такой степени подчинил своему влиянию и воспитанников, что это могла быть толпа таких же ортодоксов, да ещё и с уголовными комплексами. Вынести, воспринять это спокойно она не смогла бы.

 

Но вот и Куряж. Идеальный порядок, какого она не наблюдала ни в одной колонии округа, ни в одной общеобразовательной школе. Какие-то удивительно просветлённые, прямо-таки счастливые лица воспитанников, вежливых, ироничных, внимательных к гостье. В отличие от других инспекторов ничего плохого не увидела и в той франтоватости, с какой колонисты приветствовали друг друга, салютовали, отдавали рапорты и команды. В этом, конечно, было много игры, но, как ей показалось, в эту игру все играли серьёзно и искренне, без глупой нарочитости и искусственности, какую встретишь в иной школе, где хотят создать свой тон определёнными ритуалами и правилами. Поразило, что колонисты говорят спокойными, без уголовного надрыва и вызова голосами. Вообще во всём сквозила скромность уверенных в себе, незлобивых и независимых людей. Она как-то сразу и не поверила, что всё это наяву. Ведь колония!

 

Больше же всего её поразил сам начкол. По рассказам других, он мнился ей неким иезуитом — умным, хитрым, жёстким, язвительным, как Мефистофель. Он действительно оказался похож на Мефистофеля. Она долго не могла

 

238


понять, чем же, пока не догадалась: нос. Длинный, как у Мефистофеля, нос, который, впрочем, ничуть не портил это мужское лицо, озарённое изнутри чем-то величественным, крепким и сильным. Статная выправка, ровность и спокойствие в разговорах со взрослыми и маленькими... Ну чем он так напугал коллег, что их так раздражало?.. На неё смотрели голубые, слегка грустные глаза, глубокие, как бездонный колодец. И только усы, старательно ухоженные усы показались ей воинственными,

 

В первый же день, когда колония улеглась ко сну, они гуляли над Коломаком. По реке пробегала мелкая зыбь, дробя на чешуйки лунную дорожку. Был самый разгар соловьиных свадеб. Казалось, что на свете существуют только соловьи. Галина Стахиевна впервые слышала подобное и просто потеряла представление о времени и пространстве, забыла, зачем сюда приехала, и вместо обещанного разговора о делах колонии, замерев, слушала оглушительное птичье многоголосье.

 

Три дня в колонии пролетели как одно мгновенье. Макаренко был постоянно занят, оставляя для неё только вечера. Она общалась с воспитанниками, которые на её вопрос, что привлекает их в колонии имени Горького, неизменно отвечали:

 

— Антон.

 

Она любила вспоминать то лето. Память о нём жила в ней постоянно, а когда несколько остывала, Галина Стахиевна доставала из чемодана письма Антона Семёновича. Это были удивительные письма! Какой же сухарь и прагматик смог бы написать так:

 

«Сегодня я особенно чутко живу любовью к тебе... И сегодня весь мир кажется мне построенным из особенно прекрасного, лёгкого, и сияющего материала, страшно обильного и страшно нежного...

 

Сегодня я очень сложно и трепетно живу. И, что всего удивительнее, так же трепетно и так же сложно живёт всё вокруг меня. Сегодня передо мной прошли неожиданно очень богатые и прекрасные куски жизни, осколки чьих-то радостей, грустные, нежные женские глаза, здоровые нежным детским здоровьем, ясные и ароматные серебряные души наших мальчиков, сегодня особенно одухотворены и горды строгие формы нашего коллектива... Каким-то образом я увидел сегодня самые тайные прелести вещей, самые богатейшие хрустальные переливы и страшно огромные

 

239

 

ценности, заключённые в едва заметном человеческом движении.

 

Всё меня приводит в восторг, и тем он дороже для меня, что его никто не видит, никто о нём не знает, и я переживаю его в моменты самых будничных вздохов жизни, сопровождаю самыми обыкновенными привычными словами:

 

...надо ещё прибавить стоимость сушки...

 

...ваши спички оказались никуда не годными...

 

...пяти пудов рису маловато, ну да ничего...

 

А на самом деле мне хочется нежно прижаться к каждой спинке венского стула, к каждому мешку риса, к котлу паровой сушки, ко всем этим замечательно оригинальным и удачным творениям божьим. Они такие прекрасные, все эти милые вещи, которые живут в том самом мире, в каком живёшь и ты...»

 

«Сколько богатства находишь в себе оттого, что любишь, — писал он в другой раз. — Когда в какую-нибудь тяжёлую минуту я обращаюсь к океану нашего чувства, для меня не существует уже ничего тяжёлого, ничего страшного, ничего горестного. Так прекрасно высоко стоять тогда на ветру, знаешь, когда треплются полы, свистит в ушах и захватывает дыхание. И ничего не нужно, кроме этой прекрасной чистой бури, и даже прекрасно, что кругом только небо и дали. Когда много ветра и неба, тогда просыпается какая-то верхняя философия, какая-то особенная ценность человеческой сущности. Это и есть любовь».

 

Прагматик разве стал бы признаваться: «Я много писал в своей жизни всяких бумажек, писал и писем много, но ничто и никогда я не писал так непосредственно и свободно, как пишу письма к тебе. Нет, серьёзно, когда я пишу к тебе, я себя буквально чувствую поющей птицей, которая поёт, поёт и страшно рада, что может петь, страшно рада, что светит солнце! Только, конечно же, я не соловей, так что-то, проще».

 

А чего стоило признание, сделанное Антоном Семёновичем, когда в тридцать первом году он уехал с коммунарами в кавказский поход, а она осталась в Харькове!.. «Я по-настоящему тоскую и похож на добермана-пинчера, которого бросил хозяин. Нам в Сочи подарили добермана-пинчера, хозяин привязал его к нашей палатке и ушёл. Собака сначала рвалась за ним, потом улеглась на мешке и плакала на весь лагерь до позднего вечера, а на другой день она не ела и не пила,

 

240

 

-------------------------------------------------------

фотоиллюстрации

----------------------------------------------------------

 

а молча простояла у входа в палатку целый день, не отрываясь, глядя в ту сторону, куда ушёл хозяин. Никто лучше меня не понимал добермана-пинчера, и я очень ему сочувствовал. Сегодня я и сам такой».

 

Путешествия и письма Антона Семёновича наполняли её сердце грустью. Словно как и в те прошедшие времена, муж снова переливал в неё свои мысли, свою душу, распахивал перед ней своё «я» неповторимого, умного и честного человека. Это всё было старо, как мир, и ново, как азбука.

 

Что привлекло к ней Антона Семёновича, она не знала. И никогда не спрашивала. Её же поразил его необыкновенный интерес к человеку, как к неповторимой индивидуальности, как к сложному и уникальному миру. Он так ей и сказал, без всякой ложной скромности: никакими иными талантами не наделён, а вот знать ценность людей и уметь найти среди них самого особенного, самого замечательного — этот талант судьба ему даровала. Уже позже она отметила в нём и другое качество — он умел окружить людей вниманием и делал это так, что сам он тут вроде бы и ни при чём, и не придёшь и не скажешь спасибо.

 

Полная открытий, вконец очарованная им, она с нескрываемым удивлением спросила тогда:

 

— Антон Семёнович, ну за что на вас так взъелись наши дамы?

 

— О, этот ларчик открывается просто...

 

Он покопался в каких-то бумагах и достал ей порыжевшую подшивку. Это был дореволюционный «Журнал-копейка».

 

—Вот, полюбуйтесь, — показал Антон Семёнович заметку в одном из номеров.

 

«Хотя старые люди и уверяют, что в старину жилось и веселее, и лучше, и безопаснее, чем теперь, — прочла она, — однако статистика доказывает, что в наше время человек на пять процентов меньше рискует быть убитым или ограбленным, чем даже 1020 лет назад.

 

—курьёзное дело! — на уменьшение преступлений повлияли не строгие кары, не смертная казнь при помощи электричества, петли и ножа, не каторга, а одиночное заключение — так называемая бертильоновская система».

 

—Вот так! Единым махом убивахом, — ровным голосом, в котором послышалась лёгкая и незлая ирония, прокомментировал Антон Семёнович заметку, когда

 

10 В. Ширяев                                                                  241


Галина Стахиевна подняла от журнала голову. — А взгляните, с чем эта заметка соседствует...

 

Галина Стахиевна снова вперилась в журнал. Да, занятно! Рядом с заметкой о преступности — реклама книги доктора медицины Гильденбрандта «Мир половых страстей», пособия другого доктора — Ван дер Борна «Как предупредить беременность», объявление издательства «Будущность» из Лодзи, предлагающего выслать наложенным платежом за два рубля тридцать копеек 650 рецептов, с помощью которых «всяк и всюду может заработать громадные деньги домашней фабрикацией».

 

Под стать этим заметкам были и другие публикации, развращавшие, убаюкивающие обывателя, убаюкивающие общественное мнение.

 

   Вот из чего вырастал у нас беспризорный вопрос, — словно школьнице, говорил Антон Семёнович Галине Стахиевне. — Из равнодушия. И теперешние беды — отчасти от них же, но умноженные всеобщей бедностью, всеобщей разрухой, тем, что многим людям нет дела до других.

 

   Ну, Антон Семёнович, — с укоризной произнесла тогда инспектор Салько, — нельзя же всех людей под одну гребёнку.

 

   Я и не гребу. Рецепты избавления от беспризорности искали и прежде. Дореволюционный «Журнал для хозяек и женская жизнь» вам, конечно, известен?

 

   Знаком.

 

Антон Семёнович извлекает из стола подшивку женского журнала.

 

  Посмотрите. Это-то в самый канун мировой войны... Вот, взгляните. Письмо из Парижа о лигах доброты в Америке.

 

Галина Стахиевна пододвинула подшивку и нашла названную Макаренко заметку. Некто В. Грек с умилением рассказывал: «Эта новая лига американского происхождения, но перенесённая сюда из Нового Света, сразу завоевала горячие симпатии французов. Американцы, бесспорно, виртуозы инициативы; этим обязаны они, несомненно, своим предкам, пришедшим завоёвывать шаг за шагом новую родину. Побеждая природу, борясь с девственным лесом, с лесным зверьём, с морской стихией, энергичные пришельцы подчинили их своей воле, закалив свой дух в этой неравной борьбе. Удивительно ли, что американцы наших дней по атавизму воплотили в себе именно те качества

 

242


своих предков, которые и составили их мощь.

 

Ярко выраженная индивидуальность, смелый размах, предприимчивость и упорство в достижении намеченной цели выделяет соотечественников Эдисона среди европейцев. Ничего не ждать от правительства, ни от «соседа» — доминирующая черта характера американца, и они постепенно, без ломки, умеют создать эту атмосферу, те условия, при которых могут работать. Лучшим своим помощником в достижении намеченных целей считают они ребёнка, и потому на подрастающее поколение обращено особое внимание американца...»

 

Продолжая читать заметку, Галина Стахиевна не могла не согласиться с автором, что качества, ценные в борьбе за существование, становившейся со временем всё ожесточённее, должны были когда-нибудь взволновать американцев. Точно так клич железного Рима «Горе побеждённым!», этот отзвук далёких варварских времён, в Европе перелился в другой, не менее жестокий лозунг нашего культурного века: «Падающего подтолкни!» Лиги доброты, прокатившиеся, как уверял автор, словно могучий вал, по Америке и Европе, вполне могли быть островками воспитания человечности.

 

  Разве это плохо? — спросила она Антона Семёновича.

 

Макаренко вместо ответа вынул из стола ещё один журнал и молча протянул ей.

 

— У вас, смотрю я, собрана вся история борьбы с беспризорностью, — улыбнулась Галина Стахиевна, принимаясь за новое сочинение, предложенное Макаренко.

 

— История не история, а когда меня назначили зав-колом, познания мои в этой области были равны нулю. Собирал с миру по нитке. Размышлял. Сравнивал. Но прочтите, прочтите, что пишет мадам Ольга Шуф-Кручинская. Кстати говоря, уважаемая была в те времена дама, учреждение её пользовалось популярностью... Вряд ли случайно и то, что после революции на базе её колонии возникла та, о которой снят фильм «Путёвка в жизнь»...

 

Это было письмо в редакцию. Начиналось оно с призыва: «Русские женщины! Позвольте мне поговорить с вами о вопросе, наболевшем вообще, и в частности — связи с войной. Я хочу говорить с вами о детях-сиротах и детях, которые, не будучи сиротами, в общепринятом смысле слова

 

16*                                                                        243


сироты морально (дети Хитрова рынка и пр.). Долг наш, женщин, матерей, дать таким детям то, что они утратили благодаря несправедливой судьбе, благодаря ненормальной общественной жизни». Галина Стахиевна насторожилась. Почему Макаренко иронизирует? Что плохого в том, к чему призывала в самый разгар мировой войны эта подвижница из Подмосковья? Так и спросила Антона Семёновича.

 

  Хочется верить, — ответил он, — в искренность мадам Шуф-Кручинской, но...

 

Он взял из рук Галины Стахиевны и прочитал: «Кто из вас сочувствует идее трудового воспитания бесприютных и беспризорных детей, детей-сирот, кто может хоть чем-нибудь, словом или делом, помочь нам в нашей трудной работе, тех прошу посетить колонию или в переписке узнать о ней подробнее. Если кто-нибудь откликнется на мой призыв, все мы скажем горячее спасибо...»

 

— Да, но заметьте: колония располагалась в имении некоего Афремова. Я узнавал: крупный землевладелец, биржевой игрок, акционер — не хочу и разбираться в мотивах его доброхотства, толкнувшего открыть колонию. Ясно, что эти сироты к нему же назавтра и пришли бы в услужение... К кому взывала Шуф-Кручинская?.. Тут ясно сказано: «Многие обладают средствами и землёй...» Видите? Эта вся благотворительность — фарисейство, обман общественного мнения, своего рода взятка собственной совести, стрижка купонов с благодеяний.

 

   Вы далеко ушли от моего вопроса.

 

   Как раз нет. Я хотел показать вам, что представлял собой беспризорный вопрос совсем недавно. Нынешние «олимпийцы», созидатели общественного мнения по беспризорному вопросу, извините, в основном народ, начитавшийся популярной дореволюционной литературы, воспитан на ней. Отсюда их всезнайство и полная теоретическая ограниченность, порой глупость в красивой упаковке, снабжённой современной фразой, актуальным лозунгом.

 

   Эк вы нас!

 

   А чего же вы ждёте от таких, как я? — Голос его обрёл металл, лицо разом посуровело. — Как же должен относиться не только я, а любой на моём месте ко всем этим нескончаемым штукам — реорганизациям, глупостям, уплотнению, портачеству, головотяпству, разукрупнению,

 

244


свёртыванию, развёртыванию и прочая, прочая?.. Создаётся впечатление, что всё это и делается исключительно для того, чтобы сбить с толку, заморочить головы хорошим, нормальным людям. Каждый раз, когда получаю пакет по почте, когда вижу на крыльце очередного проверяющего, жду в ближайшее время только одного — очередных придирок, требования реорганизации.

 

Реплика Макаренко обратила её мысли к событиям теперь уже давним, когда она в течение двух лет, сразу после гражданской войны, заведовала детским домом в Гиевке, неподалёку от Харькова.

 

Село это было маленькое, а детский дом и вовсе миниатюрненький, всего тридцать девочек и мальчиков дошкольного возраста — принять больше детдом и не смог бы, потому что ютился в полуразваленных «апартаментах» небольшого именьица небогатого малороссийского помещика, сгинувшего не то в революционном, не то в военном вихре вместе с семьёй.

 

Гиевка жила замкнутым мирком, отгороженным степью от большого и шумного мира. Вела к ней единственная просёлочная дорога, по которой лишь изредка могла пройти попутная колымага, запряжённая ленивыми волами. А коли выпадал дождь, просёлок надолго раскисал, и если кому-то из гиевцев выпадала нужда за пределами родного села, мужики закатывали до колен шаровары, женщины подтыкали за пояс край юбки, «спидницы», и шлёпали босиком по непролазной гиевской грязи. Так что гостям и визитёрам в детдоме были даже рады — по крайней мере, их приезд, новое лицо перед глазами скрашивали однообразный быт, вносили в него хоть какие-то впечатления.

 

Измученные дорогой представители уездной или губернской педагогической власти, в свою очередь, были рады, что наконец дорога позади, но ещё больше их занимала мысль о предстоящем нелёгком возвращении. И поскольку им было не до выискивания недостатков, нервы заведующей оставались девственно спокойными.

 

К тому же Галине Стахиевне даже при всём желании нечем было привести проверяющих в гнев и раздражение, потому что задача перед ней стояла весьма скромная: накормить, обогреть, одеть — сохранить тридцать сирот, жизнь которых ожидала лучших времён и поворотов вместе со всей голодной, истерзанной войной страной. Это было единственное, что требовалось от персонала, который тут

 

245


представляли она сама, старая одинокая повариха да две воспитательницы, роль которых поначалу исполняли привезённые из Харькова Галиной Стахиевной молоденькие девчушки, изнемогавшие в Гиевке от скуки и отсутствия женихов, а после — местные бездетные бобылки, согласившиеся помочь «керуватыся з сыритками».

 

Так что не исключено, что её заведование сложилось бы именно так, как расписывает Макаренко, будь всё иначе.

 

Тем не менее, прибыв в Куряж, она представляла собой Наркомпрос республики, и Макаренко как бы ставил к барьеру и её.

 

Она могла бы упрекнуть его в некоторой бестактности. В конце концов не все в наркомате одинаковы, а уж её-то вряд ли справедливо обвинить, что она, как другие, создаёт видимость работы, выискивая в колонии имени Горького, во что можно ткнуть носом заведующего. За чужие счета она своим самолюбием расплачиваться не будет.

 

Тут она посмотрела на Антона Семёновича, нахохлившегося, как старый скворец перед дождём, замершего словно бы в ожидании удара, — и ей почему-то стало жаль его. Перед ней сидел бесконечно усталый человек, похожий на отощавшую птицу, измученный скорее всего именно борьбой за право вершить тут то доброе, что она увидела. Пока в наркомпросовских инстанциях вели заумные разговоры о путях развития педагогики, пока бесплотно рассуждали о будущем дне завтрашних детей, этот колючий и неудобный человек создал удивительный коллектив, который видит свой будущий день и стремится к нему в радостном напряжении.

 

Но инерция отношения к Макаренко, продиктованная неприятием его в наркомпросовской среде, всё же ещё пульсировала в ней, и она не могла не спросить:

 

   Каждый имеет право на своё мнение. Вы боретесь за свои идеи, за свои точки зрения, ваши противники — за свои. Быть может, они не во всём не правы?

 

   Мои аргументы продиктованы семью годами работы в колонии. Ещё пятнадцать лет я работал в школе. Среди адептов «новых истин» я не знаю ни одного, кто выдержал бы такую жизнь более двух-трёх лет. Большинство же и вовсе не работали в условиях колоний... Мои идеи продиктованы жизнью, её потребностями, а они пристают с какими-то общими идеями, ни на чём, кроме дутой

 

246


важности, не основанные. Ведь спасибо должны сказать, когда находится некий Макаренко и пытается своими опытами сдвинуть с точки вопросы, на которые их наука ответа не даёт. Мои противники, как вы их назвали, пытаются меня уверить, что они руководствуются новейшими идеями. Но дальше этого демагогического заявления они не идут. Их идеи — это идеи вообще. А таковых нет. Вот и подгоняют решение под ответ, как нерадивые школьники. И злятся, когда что-то не выстраивается по их схеме. А я за поиск в области деталей. Ибо они-то в конечном итоге и определяют, насколько соответствует практика общей идее.

 

А как же быть с марксистской наукой? Ведь, в сущности, это была всегда сначала наука.

 

— Я исхожу из того, что педагогический опыт — это более или менее спорадическое проявление того или иного опережающего педагогического эксперимента. Но возникает он не в результате чётко сформулированной научной цели и не на основании научно обоснованной гипотезы, а как эмпирический поиск, осуществляемый с помощью интуиции. Такой эмпирический педагогический поиск благодаря здоровой педагогической интуиции и бывает зародышем будущей научно обоснованной гипотезы.

 

— Это вы и называете опережающим педагогическим экспериментом?

 

—Именно!

 

— Но так можно превратить воспитание в сплошные педагогические эксперименты!

 

—Если разобраться, то вся история педагогики —сплошные эксперименты. А лучшие образцы педагогического опыта всегда были следствием интуитивно нащупанных педагогами-практиками объективных законов воспитания. Можно обойтись и без экспериментов, но тогда необходимо обобщение лучшего педагогического опыта. А обобщив, выстроить гипотетическую модель педагогического процесса. У меня не так много собственных педагогических находок, хотя они есть. В основном же я делаю то, что делают или, по крайней мере, должны делать все. Но даже и те небольшие отступления от правил приводят наркомпросовцев в такой ужас, словно в посудную лавку вломился слон. А нужно доверять добросовестным практикам, ибо опыт — первооснова педагогической теории. Есть только живая жизнь. Настоящая живая жизнь. И если в ней действует хоть какая-нибудь

 

247


искренняя человеческая страсть, тогда всё хорошо. Всё исключительно от этого зависит...

 

Слушая Макаренко, Галина Стахиевна подумала, что за его словами сокрыто глубочайшее явление. Извечная борьба между теми, кто руководствуется правилом: «Увидишь большую волну — нагни голову», и теми, для кого не чужда заповедь: «Риск — благородное дело». И действительно, нет другой такой области, в которой человек во все века панически избегал бы риска, как избегает его в деле воспитания.

 

Днём во дворе колонии она видела игру маленьких колонистов. По очерченному на земле кругу нужно было пронести, держа на голове, мяч. Условие: нельзя, чтобы мяч упал внутрь круга. Нельзя туда и ступать ногой. Самые маленькие тут же старались вбежать на запретную территорию — и это доставляло им куда большее удовольствие, чем даже выйти победителем в игре. Те, что постарше, хитрее: они ходили, балансируя совсем как Чарли Чаплин в фильме «Золотая лихорадка», прямо по границе, осторожненько ступая чуть-чуть больше внутрь крута, чем было допустимо. Некоторые же, самые изобретательные, будто нечаянно бросали мяч в круг и бежали за ним с самым невинным видом.

 

Взрослые люди умеют держать в узде искушения. А вот дети не могут. Скажи любому «Нельзя!» — и он тут же захочет поступить вопреки запрету. А это самое человечное в человеке — способность к непредсказуемому, потребность побывать за пределами запретного, недоступного...

 

Вот и Макаренко... Его педагогическое творчество — тоже своего рода следование риску, его мысль, его действия идут по самой границе круга, с одной стороны которого — «можно», а с другой — «нельзя». Он не трусит погрузиться в незнаемое, окунуться в него с головой и делает всё возможное, чтобы выплыть. Это и есть его жизнь — в полноводной реке, а не в аквариуме, в который схоластики от педагогики хотят поместить его вместе со всем, что он делает...

 

Она поняла его. И Антон Семёнович это почувствовал.

 

— Признайтесь, — спросил, когда она уезжала, — вам ведь понравилось у нас?

 

248


А глаза в это время лучились мягкой украинской хитринкой.

 

— Я ещё не сказала, что понравилось...

 

   Да вы не думайте, что я комплиментом перетягиваю вас на свою сторону, — посерьёзнел Антон Семёнович. — Горьковцы в этом не нуждаются...

 

   Понравилось, — откровенно согласилась Галина Стахиевна. — Если хотите, это... Это поэма, а не колония.

 

Она не сказала, что ей и самой тяжела наркомпро-совская обстановка, от которой она по-настоящему отдохнула тут. Не сказала, как много в неё заронил этот светоносный человек. Она знала, что бездарность часто берёт верх над опытом и талантом, но пока не видела, чем же может защитить, уберечь Антона Семёновича от всего, что пытается согнуть его.

 

После, в «Педагогической поэме», он припишет кое-что из того, что произошло с ними в те дни, Боковой. Но не Бокова, а она, Галина Стахиевна, приедет сюда снова и снова — то под предлогом инспектирования, то отдохнуть, провести часть отпуска на свежем деревенском воздухе. А на самом деле причиной был, конечно же, он, такой трудный и такой хороший человек.

 

После отъезда Галины Стахиевны из Куряжа он забросал её письмами. Писал обо всём подряд, но за строками, даже самыми сумбурными, написанными в редкие минуты, когда он мог остаться один, ясно виделся его мир, которого хватило бы на многих.

 

«Сейчас 11 часов. Я прогнал последнего охотника использовать мои педагогические таланты и одинокий стою перед созданным мною в семилетнем напряжении моим миром.

 

Не думайте, что такой мир очень мал. Мой мир в мириады раз сложнее вселенной фламмарионовского мира, как-то: звезда Сириус или Альфа Большого Пса, но зато в моём мире есть множество таких предметов, которые ни один астроном не измерит при помощи самых лучших своих трубок и стёклышек.

 

Мой мир — люди, моей волей созданная разумная жизнь в колонии и постоянная сложная и тонкая борьба со стихией утверждающих себя «я».

 

Мой мир — мир организованного созидания человека. Мир точной ленинской логики, но здесь столько своего, что это мой мир».

 

249


Письма его не всегда лучились оптимизмом. Она представляла, какие ураганы бушуют в его душе, какие муки он испытывал, когда жаловался: «В колонии ни кусочка угля, кое-как топим дровами. Совершенно босых человек пять...» Но он предпочитал быть застёгнутым на все пуговицы, а может, думала она, избегал докучать другим своими бедами, потому тут же пытался успокоить: «Нет, всё-таки до чёрта поэзии в этой колонии имени Горького! Нужен поэт побольше Пушкина, чтобы увидеть эту поэзию и уложить в стихи. Сейчас в кабинете и канцелярии греются сотни полторы пацанов и толкуют о том, что теперь можно и без дров жить, потому что скоро весна...»

 

А потом вдруг обрушилась на неё болезнь. Кто-то, она знала, от туберкулёза излечивался, но будет ли она в числе счастливчиков?

 

Как мог, Антон Семёнович успокаивал её: «Вот увидите, всё будет хорошо. Мне это подсказывают мои предчувствия, а они меня ни разу не обманули», — писал перед её отъездом в Крым. Едва приехала в санаторий — письмо. «Заходит солнце. Оно как раз освещает мой стол немного слева и сзади. Телефон на столе кажется золотым. И золотые окурки в пепельнице. В саду сыгровка оркестра. Какой-то вальс. Кто-то пробежал со смехом мимо окна. А Вы сейчас в купе, и солнце так же золотит и Ваши кудри, и Вашего соседа, и свежие чехлы на диванах. Мы с Вами сейчас освещены одним вечерним солнцем».

 

Её удивляло, как он умел угадывать издали её настроения, подслушивать мысли.

 

Однажды вдруг напал на неё сплин, и море стало не в радость, и отдых не в отдых. Но в очередном письме прочла: «Вы не имеете никакого понятия о том, как я люблю море. Я умею видеть в море не только воду, а всю человеческую историю. Оно живое и, правда же, умное, сердитое, серьёзное, сильное. Таким должен быть и человек. Как море». Она глядела на море его глазами — и ей становилось спокойнее и уютнее на земле.

 

Этого нельзя было сказать словами, можно было только выплакать, выдохнуть разом и перестрадать в один миг целую вечность — таким огромным показалось ей всё, что она думала о нём, каким его воспринимала и чувствовала. Всё чаще ловила себя на мысли, что ей хочется рассказывать всем подряд о нём.

 

250


Хотелось, чтобы весь свет восхищался, боготворил Антона Семёновича так же, как это делала она. Её душа не могла быть счастлива, если бы не разделяла с его душой своего блаженства.

 

То вдруг находило совсем иное, противоположное. Хотелось куда-то деть себя, исчезнуть, сбежать. Она не отвечала на письма Макаренко, боялась откровенных высказываний.

 

Она полюбила Антона Семёновича.

 

И тогда она решилась. Она написала ему, что его письма, слова — словно тени всего, что она ощущала, пережила раньше и переживала теперь. Что они говорят на одном языке, словно те соловьи в рощах над Коломаком, которых они слушали два года назад.

 

Испуганная, огорошенная болезнью, она была склонна всё усложнять и позволила себе пожаловаться: «Жизнь так сложно устроена, а мы обычно ещё больше усложняем её: встречаемся, а не выдержав испытаний — расходимся, пытаемся найти желаемое — отчаиваемся, колесим в своём одиночестве с надеждой на завтрашний день, а назавтра всё повторяется в той же очерёдности... Сможем ли мы найти через свои жизни тропу, которая приведёт нас друг к другу?»

 

Он нашёл. Когда она вернулась в Харьков, встретил на вокзале и произнёс коротко и просто:

 

— Мне трудно понять, как же могло случиться, что я так долго жил без тебя...

 

7

 

Понимая значительность того, что несла в себе личность Антона Семёновича, она видела, что, как все сильные люди, он был беззащитен, будто ребёнок.

 

Он же обнаружил в Галине Стахиевне такое, например, качество: то, что ему виделось сплошным хаосом, она умела разложить по полочкам, найти смысл, добраться до которого ему порой было просто некогда. Ему часто не хватало для дела равновесия души и мыслей — и это равновесие она ему помогла создать.

 

Пройдёт время, прежде чем он сформулирует свои главные педагогические идеи. В ту пору он только искал их, и жена деятельно помогала ему в этом.

 

Однажды он с горечью произнёс:

 

251


— Если теперь нам совершенно понятно, почему, например, в условиях царской России из классической гимназии со специальным режимом, предназначенным для воспитания верных царю слуг, вышло поколение революционеров, идейно возглавивших революционный переворот в семнадцатом году, а из массовых народных школ, внушавших веру в бога и преданность царю, — разрушителей царского режима, то почему же нам до сих пор не ясно, отчего из наших, советских школ в условиях социалистической системы воспитания нередко выходит не та коммунистическая личность, какую мы проектируем?

 

   А может, это объясняется действием стихийных сил, не поддающихся влияниям? — предположила Галина Стахиевна.

 

   Если бы так! — горячо воскликнул муж.

 

И почему эти силы пока не могут быть покорены? Почему они срабатывают против нас так же, как срабатывали против господствующих эксплуататорских классов?

 

Будучи председателем комиссии по делам несовершеннолетних, Галина Стахиевна вела кое-какие записи для себя. И теперь, посмотрев их, дня через два после того, как муж задал этот риторический вопрос, вероятно, не рассчитанный на ответ, спросила:

 

Ты знаешь, я тоже задумалась о силах, которые не удаётся покорить... Интересно?

 

— Ещё бы.

 

Она положила перед ним листки бумаги, поделённые на две части толстой красной линией.

 

  Это, конечно, не исследования и, разумеется, полных оснований для выводов не дают. Но на некоторые размышления наводят...

 

  Любопытно, — посмотрел на листочки муж. Наблюдения Галины Стахиевны подтвердили кое-какие мысли Антона Семёновича. Но многое было для него неожиданным.

 

Удивили его, в частности, такие обстоятельства.

 

Несмотря на то, что в семьях растут доходы, условия жизни подростков-правонарушителей были нормальными и даже хорошими. Статистика окружной комиссии по делам несовершеннолетних позволяла сделать вывод о росте числа имущественных правонарушений. Причём внутренним стимулом для таковых являлось стремление пацанов удовлетворить незначительные потребности. Например,

 

252


приобрести билет в кино, сладости.

 

Подростки, совершившие преступления, никогда не отрываются от реальных социальных групп — учатся в школе, работают. Однако же Галина Стахиевна отметила, что, как правило, у них неблагополучное положение в коллективах. Они находились там на положении «Робинзонов»: никто не знал о них почти ничего, что лежало бы за пределами жизни официального коллектива.

 

Почти десять страничек, исписанных мелким, убористым почерком. С одной стороны — с другой стороны. Среди наблюдений, заинтересовавших Антона Семёновича, оказались такие, как рост фоновых явлений в характеристике причин правонарушений и безнадзорности — пьянство родителей, слабая реакция окружающих на мелкие правонарушения, падение авторитета родителей в семье, неправильная педагогическая позиция взрослых даже в благополучных семьях, разнобой в деятельности организаций, решающих проблему борьбы с безнадзорностью.

 

Оценил Антон Семёнович и то мужество, с которым Галина Стахиевна признавала недостатки в деятельности просвещенцев, к каковым и сама совсем недавно принадлежала. В левой колонке было написано: «Растёт педагогическая квалификация учителей, расширяются возможности системы народного образования». В правой же антитезой значилось утверждение: «Не решён такой важный вопрос, как соединение обучения и воспитания. При оценке деятельности школы учитывается лишь уровень знаний учащихся, а не эффективность работы по воспитанию моральных качеств питомцев».

 

— Галя, а ведь это всё настолько интересно, — заинтересовался Антон Семёнович, — что достойно обнародования.

 

   Я думала когда-то, — призналась Галина Стахиевна. — Собиралась выступить на какой-то конференции или издать нечто.

 

   Вот именно! Надо издать! Непременно издать!

 

   Не очень-то ты сам спешишь обнародовать свои открытия!

 

Она имела в виду работу мужа над романом о колонистах.

 

Ещё в самом начале их знакомства он признался ей, что

 

253


потихоньку пытается писать книгу повесть или роман, он ещё сам не знает. Галина Стахиевна восприняла это как должное. Кому, как не Макаренко, рассказать о таком явлении, как борьба с беспризорностью в стране! Но главный труд Антона Семёновича заведование колонией отнимал у него все силы. Для творчества оставались лишь короткие ночные часы. Он не мог отдать книге подряд даже полчаса, голова его была постоянно, как он говорил, «переполнена страшной массой всяких хозяйственных и педагогических забот», не оставляя почти ничего для работы души.

 

Настойчиво советовал писать и Алексей Максимович Горький, оценивший по достоинству, каким богатейшим материалом для художественных обобщений Макаренко располагает. Когда Антон Семёнович рассказал Горькому, что урывками пытается что-то писать, тот стал ещё настойчивее. Узнав стороной, что у Антона Семёновича сдало здоровье, тотчас написал: «Собственно говоря, мне самому пора бы догадаться о необходимости для Вас отдыха, ибо я в некотором роде шеф Ваш, кое-какие простые вещи должен сам понимать. 12 лет трудитесь Вы, и результатам трудов нет цены. Да никто и не знает о них, и никто не будет знать, если Вы сами не расскажете...»

 

Горький прислал пять тысяч рублей и буквально потребовал, чтобы Антон Семёнович уехал отдохнуть и тотчас же, немедленно принялся за литературный труд.

 

Велика интуиция великого человека! Горький словно знал, что жизни Антону Семёновичу отпущено не так уж много и следует торопиться поскорее оставить людям то, чем он был богат. Но нет, ничего этого он, конечно, не знал, просто было ему очень и очень жаль, что остаётся втуне уникальный опыт и что Макаренко, пожалуй, разменивается на то, что доступно теперь и другим. Не предполагали своей судьбы и Антон Семёнович с Галиной Стахиевной. Не то Антон Семёнович, возможно, заставил бы себя поторопиться. Но Горький значил для него так много, что проигнорировать его настойчивый совет он счёл для себя не вправе.

 

Теперь редкий день обходился без того, чтобы он не настучал на машинке хотя бы несколько страничек. Он называл их черновками. Теперь в полевой сумке у него, кроме деловых бумаг, лежали тетрадки с черновками.

 

254


Завёл небольшую, размером чуть побольше тетрадного листа, фанерную дощечку, которая тоже заняла место в полевой сумке. При случае доставал дощечку, тетрадь и, углубившись, записывал пришедшее на ум, картинку с натуры, вспомнившееся, найденный образ. Это станет со временем привычкой. Например, на привале, когда колонна дзержинцев отдыхала, направляясь на первомайский парад, на этой самой дощечке будет написана одна из самых очаровательных глав «Педагогической поэмы» — «Идиллия».

 

После бурной и напряжённой общественной деятельности, которой Галина Стахиевна жила прежде, болезнь могла нанести ей удар в самое больное место — лишить смысла самое существование. Помощь мужу в его литературной работе стала для неё, может быть, сильнее любого лекарства.

 

Стараясь не переусердствовать, она поощряла его творчество своим интересом к нему. Интерес это был, разумеется, неподдельным, потому что ей действительно нравилось выходящее из-под пера мужа — если юмор, то искрящийся всеми переливами украинской тонкой иронии, если портрет пацана, то такой сочный и колоритный, что можно было разглядеть его всего, как на хорошей картине, если речь шла о личных переживаниях, которыми он делился, то поражали в них горячая искренность и страсть человека, через сердце которого, казалось, проходили все трещины мира. Они обсуждали написанное, Антон Семёнович не отвергал её советов, и уж в чём, в чём, а в выстраданности будущих книг мужа было и её сердце — всё, без остатка.

 

В одном она не могла помочь ему. На его плечах оставалось всё то, что, как и прежде, было не по силам одному человеку. Круглые сутки он возился со всякими чёрными делами — столовая, спальни, вешалка, обувь, подготовка к юбилею, стенгазета, кружок, целый день в мелочах... И заменить его во всём этом было действительно некому.

 

Время от времени всё же урывал минутки и писал, под вздохи жены, сокрушавшейся: «Совсем себя не бережёшь. И откуда только силы берутся!..»

 

— Если бы я тебя не полюбил, я бы никогда даже и черновок моих не сделал, — обнимая жену, признался он однажды.

 

И уговорил её засесть за письменный стол. Через месяц рукопись книги «Беспризорность и борьба с нею»

 

255


была готова. Печатал ночами сам Антон Семёнович, параллельно правя её, вставляя свои мысли, докручивая отдельные места, дописывая некоторые главы.

 

Галине Стахиевне хотелось, чтобы авторство было их совместным:

 

   Здесь твоего ничуть не меньше, чем моего.

 

   Нет, — решительно возразил муж. — Это не моя сфера деятельности, и я не имею права быть в ней законодателем мнений...

 

Книжку взяли в медицинском издательстве — другие отказались — и выпустили неожиданно быстро. Держа в руках присланные Галине Стахиевне авторские экземпляры, Антон Семёнович ласково поглаживал их:

 

  Да, это, конечно, хороший способ для утверждения своих идей... Когда-нибудь, может, и я тоже....

 

И вдруг неожиданное:

 

  Лучше быть ярким заведующим колонией, чем сереньким писателем... Если писать книгу, то только такую, чтобы сразу стать в центр общественного мнения, завертеть вокруг себя человеческую мысль и самому создать сильное слово.

 

В книжке жены ему удалось высказать кое-что из того, о чём много думал.

 

По незнанию ли педагогических проблем, по причине ли отсутствия педагогических предрассудков, а, может, наоборот, понимая всё, как надо, издатели-медики пропустили в печать откровенную критику некоторых официальных концепций.

 

На протяжении двадцатых годов в педагогическую литературу понемногу проникли, в частности, идеи врождённой преступности. Сейчас Антон Семёнович и Галина Стахиевна позволили себе рассудить: «Мы твердим, что нет другой причины преступности, кроме социального неравенства и социального насилия, а на деле со временем относимся к правонарушителю как к чему-то полностью природному... Это отражается и на нашем отношении к мальчику-беспризорному, в особенности к мальчику-правона­рушителю. И теперь в детской колонии можно услышать удивлённые возгласы посетителей: «Да неужели это всё давние беспризорники? Не может быть!.. Даже их узнать нельзя... Даже лица не такие...» Вот в этом удивлении и просматривается вера в прирождённую преступность у человека. Удивляются именно потому, что не могут

 

256


допустить, как этот злодей и бродяга берётся за работу и переделывается в честного человека. А на самом деле ничего в этом дивного нет».

 

Заложили они в книгу и другую, на их взгляд, важную мысль: что нужно опираться на положительное в воспитании подростков вне зависимости от их прошлого.

 

Это тоже служило камнем преткновения в теоретических спорах.

 

Антон Семёнович был глубоко убеждён, что нет и не может быть никакого перевоспитания, что может быть только нормальное воспитание. Перевоспитательская доктрина чревата уже тем, что ставит воспитателя и воспитанника в позицию противостояния, а тут нужно объединение их на основе общего движения к одной цели. Галина Стахиевна наблюдала, работая в Наркомпросе, как часто не только в колониях, но и в детских домах анархистские наклонности, стремление к протесту против воспитателей укореняются именно потому, что персонал и дети разделены на «мы» и «они», что педагоги порой оказываются просто не в силах перешагнуть через барьер обычной обывательской заинтересованности покопаться в человеческих недостатках.

 

Антон Семёнович рассказал ей, как однажды горьковцы пришли приветствовать какой-то съезд в Харькове и их встретили торжественными возгласами:

 

— Да здравствуют беспризорные!

 

Она представила, какую травму нанесли пацанам, уже привыкшим в колонии к тому, что они не беспризорные, а воспитанники, колонисты, хозяева не хуже всех остальных. Но, вставляя этот эпизод в книгу, представляла и другое. Ведь участники того съезда могут узнать себя в этом описании. А узнав — умножат ряды противников Антона Семёновича.

 

— Не волнуйся, — успокоил муж. — Они постараются себя не узнать.

 

Ещё одну мысль супруги выносили вместе и теперь поделились ею публично — что нынешняя беспризорность в стране есть продукт «ужасного кустарничества в деле воспитания». Высказывание тоже было чревато последствиями. Галина Стахиевна склонялась к более осторожным выражениям. Но Антон Семёнович был, как всегда, бескомпромиссен:

 

17 В. Ширяев                                                                 257


  Нужно выражаться точно и определённо. Иначе зачем?

 

Выход книги дал им обоим пищу для радости надолго. Для Галины Стахиевны это был удобный случай убедить мужа в том, что писательская стезя для него — самое наилучшее средство самовыражения.

 

  Да, да, — соглашался Антон Семёнович и впрягался в подготовку черновиков для работы над романом, но за роман так и не принимался. Чего ждал?

 

Как-то заехал проведать старого друга Николай Эдуардович Фере. К этому времени он уже трудился в подмосковном лесотехническом институте, с головой ушёл в науку.

 

  Вот видите, — откровенно позавидовала ему Галина Стахиевна, — вы поняли, что выросли из масштабов колонии, и теперь занимаетесь более серьёзным делом. А Антон Семёнович... У него такое тонкое художественное видение! Такой прекрасный слог! Так много за душой! Кому же, как не ему, писать! Николай Эдуардович, поговорите с ним! Он так вас уважает, так с вами считается!

 

Выслушав друга, Антон Семёнович рассмеялся:

 

  Дипломат из тебя не получится, Николай! Признавайся: Галя настроила? Она, она, не красней.

 

Разговор происходил в отсутствие Галины Стахиевны, но она как раз входила в комнату и, уловив последние слова, насторожилась. Момент, чтобы вместе с Фере поуговаривать мужа заняться тем, к чему, если разобраться, его вела судьба с самого начала, был как нельзя лучше. Но, увидев жену, Антон Семёнович вдруг напустил на себя весёлость и принялся скоморошничать:

 

Пидэм, Галю, з намы, — запел он, —

 

3 намы, казакамы!

 

Краще тоби будэ,

 

Як в родной мамы.

 

Ой ты, Галю, Галю молодая!..

 

И совершенно неожиданно предложил Фере, собиравшемуся выехать в составе научной экспедиции на Северный Кавказ изучать опыт строительства крупных совхозов:

 

  А вот давай-ка попробуем, на что способны. Веди дневник. Вернёшься — вместе из него что-нибудь соорудим. А?

 

258


Педантичный Фере привёз интересные записи. Прочитав их, Антон Семёнович сказал:

 

— Ну вот, это что-то.

 

Вечерами, ночами яростно стучал на машинке, обрабатывая собранные Николаем Эдуардовичем материалы. Ровно через неделю читал Галине Стахиевне и другу получившийся очерк. И Галина Стахиевна, и Фере — оба обратили внимание, как мастерски оживил Антон Семёнович мысли Фере поэтическими описаниями степной природы, трудовых процессов. Оба отметили, что форма очерка, последовательность изложения материала безупречны. И точно, в государственном издательстве Украины, познакомившись с рукописью, сразу сказали:

 

  Дадим.

 

На титульном листе книжки вместо фамилий авторов стояли лишь их инициалы — Н. Ф. и А. М. Сделано это было по настоянию Антона Семёновича — именно он хотел оставить своё авторство инкогнито. Такой радости, какую испытывал раньше, когда вышла книжка жены, теперь не было: там — тема родная и близкая, тут он выступил лишь в роли литературного обработчика. Однако общение с издателями кое-что дало. Не так страшен чёрт, как его малюют.

 

Накануне пятилетия коммуны имени Дзержинского Антон Семёнович загорелся идеей сборника, рассказывающего о её жизни. Пригласили из Москвы корреспондентов «Комсомольской правды». Трое «комсомолят» — Бачелис, Шаховский и Гольдфарб — две недели шарили по коммуне, знакомились с сотрудниками, с пацанами, глядели на всё широко открытыми глазами и от обилия впечатлений не знали, с чего же начать. Антон Семёнович пригласил их к себе и предложил свой план книги. Пусть это будет коммуна глазами разных людей. Пусть расскажут о ней со своих позиций председатель правления Александр Осипович Броневой, инженер Силаков, комсомольский секретарь Швед, дать слово Букшпану — ответственному в правлении за культмассовую работу, поместить нечто вроде летописи и, конечно, предоставить слово самим воспитанникам.

 

— Ну а я, если не возражаете, хотел бы осветить пройденное пятилетие с точки зрения педагогической.

 

— Какие же могут быть возражения! Да, да, конечно. Именно так мы и представляли.

 

17*                                                                                       259


На том и порешили.

 

Все авторы, получив задание Макаренко, работали ударно, и всего через несколько дней материалы, отпечатанные Антоном Семёновичем, лежали в портфелях корреспондентов. Ещё через месяц с книжной фабрики Партиздата ЦК партии Украины позвонили в коммуну:

 

  Приезжайте! Книжка готова.

 

Много было эмоций по поводу вышедшего сборника «Второе рождение», много высказывали всяких оценок, но одна, по мнению Галины Стахиевны, была среди них самая важная для Антона Семёновича. Принадлежала она Александру Осиповичу Броневому:

 

   Знаете что, Антон Семёнович? Мне весь сборник дорог, сами понимаете, но на что я обратил особое внимание, что особенно ценю в нём — это ваша статья. Если вы скажете, что писали её всего те три недели, пока корреспонденты жили в коммуне, я не поверю.

 

   И не верьте, Александр Осипович! Статья была написана за одну ночь.

 

   Вот это да! Это ж новое слово в педагогической... как бы это сказать... Педагогическая публицистика, вот! Рождение нового жанре!

 

«Педагоги пожимают плечами». Уже в самом названии статьи скрывалась тонкая и одновременно едкая макаренковская ирония. Язык, стиль — в их отточенных гранях сияла звонкой радугой педагогическая гордость Макаренко детищем чекистов и педагогов. И его соответственным детищем, конечно, но об этом он скромно умолчал.

 

«Педагоги — самые уважаемые работники у нас в Союзе. Задача педагогов самая почётная — создавать людские кадры для всех отраслей нашей жизни. Нашей педагогикой, советской педагогикой, мы уже можем гордиться.

 

И всё-таки пожимали плечами по поводу работы нашей коммуны, представьте себе, педагоги!»

 

Разве не интригующее начало? Разве не захочет любой читатель после хвалебных слов в адрес педагогов узнать, а в чём же дело? Чем так недовольны педагоги? Но автор не спешит с ответом. «Пожимали плечами не все педагоги. О нет! В подавляющем своём большинстве это народ смелый, чуткий, интересующийся всяким хорошим почином. В таком же подавляющем большинстве это народ героический, во всяком случае, работу он проделывает трудную и

 

260


большую, и поэтому пожимать плечами по случаю нашего хорошего дела они никогда бы не стали».

 

Ага, значит, имеется в виду, что есть педагоги разные? Кроме названного большинства, есть ещё и некое меньшинство? Кто же такие? «Пожимала плечами небольшая кучка, самая маленькая. Эта кучка обитает на Олимпе. Эта кучка состоит из людей, которые, может быть, не воспитали ни одного живого, даже собственного ребёнка, но которые зато сочинили много педагогических принципов».

 

Искусство полемиста, умение неназойливо преподнести суть трудностей, которые разрешены в коммуне, и убедить, что история дзержинцев — это не случайная удача, а результат точного организационного и педагогического расчёта, что воспитательные принципы, которым в коммуне следуют, это принципы, на которых и должно быть основано воспитание личности в государстве, строящем социализм... И всё это подкреплено в статье чётко выраженной программой.

 

Бодрый тон уверенного в своей правоте автора был небезоснователен. Собственно, ещё к тридцатому году поиски и замыслы Антона Семёновича уже сложились в определённую систему, представляли собой не только теоретическую концепцию, но и обрели в коммуне имени Дзержинского реальную плоть.

 

Той зимой, оставив на время подготовительные наброски к роману о колонистах, он несколько месяцев корпел над серией очерков о коммуне. Галина Стахиевна расстроилась поначалу: это уводило мужа в сторону от главного. Но когда он познакомил её с тем, что получается, обомлела: вся жизнь коммуны как на ладони. Каждая мысль, каждое слово — будто винтик в часах «Павел Буре»... Подумала: а что, любопытно, было бы с мужем, стань он не педагогом, а кем-то ещё — врачом, архитектором, инженером, сапожником, наконец? Это был бы выдающийся инженер, выдающийся архитектор. Даже сапожником он стал бы неординарным — не иначе как шил бы бальные туфельки для Золушек, ставших королевами. В нём сидело взаперти столько талантов, что их хватило бы на многих. В сочетании с редким, какое встретишь на миллион человек раз, трудолюбием это в любом случае способно было сделать личность крупной.

 

261


Самым же значительным среди талантов мужа она считала талант литературный.

 

  Тося, ты любишь цитировать Овидия, — проговорила Галина Стахиевна. — «Есть мера в вещах». А сам... Ты не доверяешь моим оценкам?

 

Антон Семёнович обнял её:

 

— Что было бы, если б у меня не было тебя! Хорошо, так и порешили: очерки будем предлагать.

 

Он полагался на вкус жены и никому больше очерков не показывал. Он вообще тщательно скрывал ото всех свои литературные упражнения. «Мало на меня дохлых собак навешано! Ещё и в связи с этим найдётся мудрец, приклеит очередной ярлык: вот, дескать, он ещё и писатель!..» Галина Стахиевна не возражала. Действительно, зачем трезвонить раньше заутрени!

 

Несколько дней искали заглавие книги, остановились на том, что точнее всего отвечает её духу и содержанию название — «Марш 30-го года». Именно марш — стремительное движение практической педагогики, поставленной на службу социализму, — так рассматривал Антон Семёнович жизнь коммуны имени Дзержинского.

 

Галина Стахиевна сама отвезла бандероль с рукописью на харьковский почтамт и отправила в Москву, в Государственное издательство художественной литературы. На том, чтобы отослать именно туда, а не в какое-то другое, настояла тоже она.

 

   Это вполне художественное произведение. Только в ГИХЛ!

 

   Книга имеет сугубо практическое назначение, она рассчитана на педагогов, — сомневался Антон Семёнович.

 

   Тося, ну чем мы рискуем?

 

Вскоре из Москвы ответили: тема и форма книги представляют интерес, и издательство намеревается её выпустить после некоторых доработок.

 

Он старался не выдать своих ожиданий, но Галина-то Стахиевна замечала, как, просматривая почту, он всякий раз нетерпеливо ищет в ней что-то, а не найдя — с усилием гасит вздох.

 

Но время шло, а издательство хранило стойкое молчание. Антон Семёнович напомнил о себе — в ответ ни слова.

 

Вполне возможно, кто-то из менее ответственных работников поторопился с обещанием, а те, что повыше,

 

262


посмотрели-посмотрели да решили всё наоборот. Ну кто такой этот Макаренко из Харькова, чтобы поучать всесоюзную аудиторию! Ах, Горький в очерке «По союзу Советов» его похвалил? Да разве не может быть, что очерка Алексея Максимовича данное должностное лицо не читало?

 

Примерно так рассудил Антон Семёнович, объясняя непоследовательность издателей. И постепенно как-то даже охладел к «Маршу», словно бы вовсе забыл о нём.

 

Галина Стахиевна встревожилась. Неудача — не лучшее поощрение творческих усилий.

 

  Напиши Алексею Максимовичу, — посоветовала она.

 

   Ну что ты, Галя!

 

   Напиши! Это ведь плохое проходит само. А хорошее требует благословения.

 

Он не любил тревожить людей личными просьбами. А уж отнимать время у Горького тем более не мог.

 

Галина Стахиевна помнила во всех подробностях, словно перенесла это сама, горестную и бесконечно обидную историю ухода мужа из Куряжской колонии. Собственно, даже не ухода, а изгнания. Результатом отчёта Антона Семёновича на заседании научно-исследовательского института педагогики был приказ об освобождении от заведования колонией. Произошло это, по злой иронии, всего за несколько дней до приезда в гости к горьковцам Алексея Максимовича.

 

Как поступил бы на месте Антона Семёновича почти каждый? Конечно, рассказал бы обо всём Горькому. Кому только не помогал великий писатель, с какими только просьбами, даже самыми нелепыми и неприличными, не обращались к нему — он не задумываясь тратил себя на них. Доходили и до Антона Семёновича легенды о горьковской отзывчивости. Да и сам Алексей Максимович, не раз укоряя в письмах за нежелание использовать его возможности для блага колонии, прямо говорил, что докучают ему порой до невозможности. Будто за него, Горького, работает целый департамент. И всё равно — из той деликатности, которая не позволяет отказать, делает всё, что от него просят. Так что не было бы ничего предосудительного, если бы Антон Семёнович обратился к нему за защитой. Ведь колония не просто носит его имя, она проникнута тем горьковским духом, который терпеливо выносил и выпестовал он, Макаренко,

 

263


а значит, никто иной и не сумеет им дорожить, как он.

 

Но не мог Макаренко оскорбить своей любви к Горькому личной просьбой! Потому лишь попросил в наробразе, чтобы подписанный, но не обнародованный приказ о его снятии с должности полежал некоторое время под тем же сукном, под каким лежат, иногда долго, и добро несущие документы. Пока, то есть до отъезда Алексея Максимовича из Куряжа.

 

Ни одна живая душа не знала, ни с кем из близких ему людей ни словом, ни намёком не поделился Антон Семёнович ни о приказе, ни о компромиссе, на который наробразовцы согласились. Для него было гораздо важнее, чем восстановить справедливость по отношению к себе, ничем не омрачить встречу.

 

Харьковские газеты, пока Горький жил в Куряже, на все лады возносили до небес Макаренко, лили восторг по поводу высоких оценок, которые высказывал Алексей Максимович в адрес заведующего колонией и его питомцев. Даже те газеты, которые ещё недавно не останавливались перед бранью. По колонии ходило всякое наробразовское начальство, делало вид, что тоже млеет от похвал Горького, благоухало елеем и с опаской поглядывало на заведующего: не выдал ли, не нарушил ли уговор? Они не понимали не только педагогики Макаренко...

 

А когда колонисты торжественно и трогательно проводили так ни о чём и не узнавшего Алексея Максимовича в Днепропетровск, когда вернулись поздним вечером с вокзала и ночь уняла наконец возбуждение пацанов и взрослых, тут-то и обнаружили, что Антона Семёновича в Куряже нет. С вокзала он уехал к дзержинцам. Длинные проводы — долгие слёзы! Ни к чему! Он оставляет их не по своей воле. Не быть же ему, в самом-то деле, назойливой невестой, предлагающей себя жениху, который воротит от неё нос! К тому же уже год параллельно с Горьковской колонией он руководит коммуной имени Дзержинского. Алексей Максимович не будет в обиде на него, потому что туда он перенёс всё лучшее, что было найдено в колонии его имени.

 

Татьяну Михайловну он заблаговременно, ещё до приезда Горького, перевёз в коммуну, старушка уже заждалась там. Даже она, добрая и милая Татьяна Михайловна, не заметила, что из сердца её сына без жалостно вырвано очень

 

264


и очень дорогое, — так умел он скрывать от окружающих своё личное. А какой была его боль, нетрудно догадаться хотя бы по тому, что даже спустя много лет он ни разу не наведался в колонию имени Горького. И представляя, как крадучись он покидал колонию, что чувствовал в ту минуту, Галине Стахиевне хотелось разрыдаться. Ну ведь мог, мог, мог он попросить Горького! Ведь не о нём самом шла речь!

 

Сейчас ситуация складывалась тоже вязкая. Но издание «Марша» означало бы если не завоевание литературных позиций, хотя это тоже было чрезвычайно важно, то позволяло обнародовать, вынести на суд божий идеи, которые, по убеждению и самого Антона Семёновича, были нужны другим. Потому она настаивала:

 

   Напиши!

 

   Нет, Галя. Просить об этом — больше, чем дозволено дружбой, — из последних сил сопротивлялся Антон Семёнович.

 

Он редко уступал, а если это противоречило его убеждениям — не уступал вообще. А тут, поколебавшись, всё же сдался.

 

Ни он, ни Галина Стахиевна не знали, что Горький тотчас попросил директора ГИХЛа Халатова вмешаться: «История с «Записками» Макаренко о Харьковской колонии беспризорных темна и загадочна. Почему книга, одобренная редакцией, не появляется вот уже более года? Почему на запросы автора ГИХЛ не отвечает?» Не знали, но когда вскоре Антона Семёновича позвали в издательство познакомиться с корректурой, поняли: конечно, не обошлось без Горького.

 

Книга вышла. Тиражом пять тысяч экземпляров. Реакции на неё ни со стороны критиков, ни со стороны педагогической общественности почему-то не последовало, если не считать путаной, неопределённой рецензии в журнале «Художественная литература». Рецензент Л. Гессен не то хвалил, не то ругал книгу. Попытки оценить её педагогическую ценность представляли дилетантские уколы вроде того, что, дескать, автор преувеличил значение ребячьего самоуправления, не показал связи труда с обучением, мало уделил внимания школе.

 

Авторские экземпляры были розданы близкому

 

265


окружению, в котором выход книги восприняли как-то странно — как нечто само собой разумеющееся.

 

Антон Семёнович приуныл.

 

Но не успел он поогорчаться как следует, почта принесла письмо из Сорренто. «Дорогой Антон Семёнович, — писал Горький, — вчера прочитал Вашу книжку «Марш 30-го года». Читал с волнением и радостью. Вы очень хорошо изобразили коммуну и коммунаров. На каждой странице чувствуешь Вашу любовь к ребятам, непрерывную заботу о них и такое тонкое понимание детской души. Я Вас искренне поздравляю с книгой».

 

   Вот видишь! — торжествовала Галина Стахиевна.

 

   Вижу, вижу, — как-то неопределённо ответил муж, а спустя два дня показал свой ответ Горькому.

 

«Писательский зуд просто оказался сильнее моей воли, а по доброй воле я не писал бы. Ваш отзыв перепутал все мои представления о собственных силах, теперь уж не знаю, что будет дальше...»

 

Дело было, конечно, не только в неуверенности в себе. Галина Стахиевна, как никто ещё, понимала, что не последнюю роль играет и опасение другого рода. Засилье педологии и других течений в педагогике было столь внушительным, что первый же рецензент перечеркнул бы рукопись как нечто вредное и злонамеренное, потому что избежать в романе рассказа о своём противостоянии с «олимпийцами» честный и прямой Макаренко просто не мог. Написать всё, как оно есть и было, значит, обречь книгу на поражение. Книга не вызрела, для неё не пришло время. Но и не писать теперь он уже не мог.

 

Так или иначе, а вслед за выходом «Марша» он урывками продолжал работу над романом. Правда, снова и снова откладывал его. То взялся за продолжение «Марша» — ту самую повесть «ФД-1», которую написал в московской гостинице «Маяк», то принялся за пьесу «Мажор», которую позже издаст под псевдонимом В. Гальченко (опять всё та же доходящая до крайности скромность!). Но всякий труд, если он, конечно, не сизифов, рано или поздно приходит к концу. Снова и снова перечитывая страницы первой части романа, он сдерживал нетерпение жены:

 

— Не знаю, не знаю...

 

Вот же характер!

 

Она боялась перегнуть палку и терпеливо ждала. Но

 

266


когда прочла его признание в письме Горькому — «...как-то страшно выворачивать свою душу перед публикой с такой щедростью», — поняла, что это уже последние колебания.

 

В альманахе «Год семнадцатый» вышла первая часть «Поэмы». Через год с небольшим — в альманахе «Год восемнадцатый» — вторая. Хлынул поток восторженных писем. Антон Семёнович был ошеломлён таким успехом романа. После многих лет единоборства с «олимпийцами» он даже и надеяться не смел, что у него может оказаться столько друзей, единомышленников, последователей.

 

Его приглашали в школы, на предприятия — ездил, выступал, домой возвращался окрылённым. О том, как приняли его, говорил скупо, но блеск в глазах говорил за него самого: может быть, теперь он получал то, что годами отбирали у него «олимпийцы».

 

Вдруг — заказное письмо из Москвы. Антон Семёнович вскрыл его и с удивлением обнаружил удостоверение. Недоверчиво повертел в руках. «Союз советских писателей СССР», — прочёл он. Раскрыл корочки. Так вот зачем Алексей Максимович просил прислать фотографию! Ещё плохо соображая, в чём дело, пробежал глазами напечатанное и написанное справа. Членский билет № 583. «Тов. Макаренко А. С. состоит членом московской организации союза советских писателей». Подпись председателя — Горький — и незнакомая — секретаря.

 

Никогда ни до, ни после этого события Галина Стахиевна не видела мужа таким возбуждённым. Он схватил жену в охапку и закружил по комнате.

 

   Ты понимаешь? Нет, ты что-нибудь понимаешь?

 

   Я всегда это знала, — робко отвечала она, сама готовая заплакать от радости.

 

Это была и её победа. Потому что всегда верила: жизненная тропа мужа рано или поздно приведёт его к чему-то значительному — а именно таковым она и считала выход «Педагогической поэмы».

 

Только тут он признался, что страсть к сочинительству была в нём чуть ли не с детства. Первые опыты, как это часто случается, — стихи, сатирические куплеты, героями которых выступали одноклассники и педагоги. Позже, учителем, писал стихи для праздничных утренников как поэтические заставки к литературным представлениям. Выходили из-под его пера и рассказы, скетчи для драматического

 

267


кружка. К счастью, хватило самокритичности не поверить похвалам, которые слышал от друзей, не возомнить о себе бог знает что.

 

Однажды всё же не выдержал — написал рассказ и послал его — да, да, Горькому. Рассказ назывался «Глупый день». Речь в нём шла о попе и его жене, в тихую мещанскую заводь к которым ворвался влюблённый в молодую попадью учитель. Несчастный поп, прознавший об адюльтере неверной супруги, с горя прочитал в церкви молебен по случаю открытия черносотенной организации «Союз русского народа» в их провинциальном городе, но тут понял, что тем самым окончательно потерял не только жену, но и право на ревность.

 

   Ответ Горького был примерно таким: рассказ интересен по теме, но написан слабо, драматизм переживаний попа неясен, не написан фон, а диалог неинтересен. Попробуйте написать что-нибудь другое... Вот как долго я собирался писать это другое.

 

   Алексей Максимович об этом помнит ли? — спросила его однажды жена.

 

   Ну что ты! Помнил бы — сказал. Вряд ли он связал со мной тот рассказ из Полтавы, ведь многие тысячи прошли через его руки!

 

   Видишь, судьба завершила круг...

 

Уже не надо было убеждать его, что писательское поприще ему по плечу. Уже не отвечал он, как прежде: «Ну да! «Иван Александрович, ступайте департаментом управлять!» Я не Хлестаков, слава богу. И мне скоро пятьдесят. В моём возрасте профессию не меняют». Но он всё откладывал и откладывал расставание с коммуной. Галина Стахиевна видела, как муж цепляется за каждую возможность нести свой тяжкий крест, как и прежде: то причиной были сбои в строительстве завода фотоаппаратов, то приняли большую группу беспризорных, то вообще коллектив попал в глубокий и затяжной кризис, из которого мог вывести только сам Антон Семёнович... Позже, когда последовало неожиданное назначение в НКВД, она поняла, как много значили для него пацаны. Настроение было — словно похоронил кого-то из близких.

 

Так что не случись перевода в наркомат, возможно, он ещё долго не нашёл бы в себе сил разорвать узы, которыми был привязан к коммуне. Но тут — вызов в НКВД. Хочешь не хочешь, а подчиняйся. Твоего согласия никто не спрашивает. Считай, что мобилизован.

 

268


Сам он, захваченный новым делом, не сразу почувствовал, что же в новом его положении хорошего, а что плохого. Галина Стахиевна имела достаточно продолжительный опыт аппаратной работы. Она смогла бы представить своего мужа где угодно, но не в таком учреждении, как наркомат, пусть это и НКВД. Потому откровенно призналась ему:

 

  Это трагедия.

 

— Ну почему же? Есть и другая сторона случившегося — мне оказали доверие, и я обязан его оправдать. — У тебя столько писательских планов!

 

   Ну что ж, мне не привыкать! Видно, такая мне уготована юдоль. Буду писать, несмотря ни на что.

 

   Ловлю на слове.

 

   Не надо. Я теперь и сам без этого прожить не смогу.

 

Уже работая в наркомате, дописывал третью часть «Педагогической поэмы». Часто ездил в командировки, уходил рано утром, возвращался далеко за полночь. Видела, знала, чувствовала, что порой от него оставалась одна оболочка — всё внутри было сожжено дотла служебными заботами. Но она знала и другое: если муж оставит хоть ненадолго литературный труд — считай, расстался с ним навсегда. Потому, едва была отослана в Москву третья часть «Поэмы», она увлекла его новой идеей — написать книгу для родителей. Сперва отнекивался:

 

   Ну какой из меня специалист по семейному воспитанию!

 

   Ты специалист по воспитанию. К тому же я помогу тебе...

 

Со стороны могло показаться: до чего же безжалостна её настойчивость. Лиля, уже по-взрослому воспринимая жизнь, в душе негодовала. Неужели, думала, она не видит, какой приходит дядя с работы! Уставал до такой степени, что лицо иной раз отдавало восковостью. Садился за письменный стол и долго ничего не делал, молчал, оперев голову на ладони. Лиле казалось, что тётка старается для себя.

 

  Мало ей, что дядя Тося занимает такую важную должность, мало — вышел роман, ей подавай новые успехи, словно он актёр театра, — жаловалась Лиля Васильку Броневому, сыну Александра Осиповича. Они оказались в одном классе и, поскольку Антон Семёнович и Александр Осипович дружили, тоже завязали отношения, сперва приятельские, а потом и дружеские. Они сидели за одной

 

269


партой, и Василёк стал при ней вроде Санчо Пансы, оруженосцем и доверенным лицом.

 

Но Галине Стахиевне было известно в муже то, чего не чувствовала и не могла понимать даже родная по крови Лиля. Ему гораздо важнее было жить в том ритме, где каждое мгновенье — напряжение, где не существует такого понятия, как усталость. Отдать все силы до последней капли, дойти до черты, через которую уже не перешагнуть даже под страхом смерти, упасть, набраться новых сил — и опять до новой черты, у которой вновь полное изнеможение. Новый привал — и снова в путь. Так он жил всю свою жизнь. Такая судьба стала для него и потребностью, и привычкой.

 

Когда Галина Стахиевна с Лилей переехали в Киев, они застали Антона Семёновича в самый разгар подготовки какого-то важного документа. Выкладывался и спешил так, будто чувствовал: жить ему оставалось всего ничего, а может, и того меньше. Но не успел закончить работу над одним документом, тут же приступал к другому. Особенно же возмущало Галину Стахиевну, что мужу довольно часто поручают подготовку докладов для начальства. Раз писатель, рассуждали, так пиши. Более бездарной траты сил и способностей даже и предположить было невозможно. Однажды затеяла разговор об этом — Антон Семёнович только нахмурился. Действительно, новая работа не только не приблизила к литературному творчеству, на что он надеялся, а даже наоборот. В коммуне была одна круговерть, туг другая. «Каждый день — дребедень», — услышал он однажды из уст кого-то из работников отдела. Грубо, но к истине близко.

 

Впрочем, работа над «Книгой для родителей» продолжалась. Галина Стахиевна либо делала заготовки, которые муж правил, либо, наоборот, брала на себя роль литправщика того, что он успевал настрочить на машинке глубокой ночью, когда она спала.

 

По делам, связанным с выходом «Поэмы», ездил в Москву. Договорились, что зайдёт в Наркомпрос посоветоваться по поводу новой своей книги. Когда вернулся и рассказал о поездке, Галина Стахиевна спросила:

 

   А как же Наркомпрос?

 

   Занятная история!.. Захожу в парадное, на стене — перечень отделов наркомата, ищу то, что мне нужно. Нету! Направляюсь к вахтёру: не поможете ли?

 

Он смолк и улыбнулся.

 

270


А что же было дальше? — поторопила мужа Галина Стахиевна.

 

   Вахтёр обстановку не прояснил. Не знаю, говорит, к кому вам обращаться. Идите в школьное управление.

 

— Ну да, мог бы и сам догадаться, что этими вопросами ведают они.

 

   Вот тут-то и началось самое интересное, — усмехнулся Антон Семёнович. — И ты, конечно, будешь очень удивлена, когда узнаешь, как дело было. Вот, говорю, пишу книжку для родителей. Посмотрел бы кто! Может, я выступаю, как еретик?

 

   Ну и?..

 

   Некому, отвечают, у нас посмотреть вашу рукопись. У нас нет отдела семейного воспитания. А какие, спрашиваю, есть? Есть школьный отдел, есть внешкольного воспитания, дошкольного.

 

   И чем всё кончилось?

 

   Тем и кончилось. До свидания, говорю.

 

   Так это, может, и к лучшему? Тося, не томи! Говори, что было дальше!

 

   Ты же хотела знать всё в подробностях... Конечно! Втянула меня в это дело, а теперь переживаешь.

 

   То-ося! — взмолилась Галина Стахиевна.

 

   Ну хорошо, хорошо, не буду! — Антон Семёнович согнал с лица улыбку. — Я решил, что мы поделили функции. У них отдел школьного воспитания, а у меня будет отдел родительского воспитания. Я ведь всё время чувствовал за собой этот авторитет — школьный отдел Наркомпроса, который обладает такой глубокой эрудицией по всем вопросам воспитания, что я просто не вправе касаться вопросов, которые он обслуживает. А оказалось, что я касаюсь вопросов, которые никакого отдела не имеют и которыми никто не владеет.

 

   Узурпировал семейное воспитание!

 

   Узурпировал... Но дальше всё вдруг решилось с потрясающей простотой. Встретился с Петром Андреевичем Павленко...

 

   Кто это?

 

   Есть в Москве такой писатель. Работал в партийных органах, потом в Турции — дипломатом, а теперь вот тоже вроде меня, старого чудака, в писатели подался. Написал «Азиатские рассказы», выпустил несколько сборников очерков — «Стамбул и Турция», «Путешествие в Туркменистан», повесть «Пустыня». Словом, набирается сил...

 

271


В Союзе писателей он курирует альманахи. Сейчас готовит альманах «Год девятнадцатый». Когда я рассказал ему о нашем с тобой труде — он мне сразу: «Значение такой книги было бы всенародным...» Вот так! Требует немедленно рукопись. Сколько есть, сколько готово.

 

    Вот это подарок ты мне привёз!

 

    Старался!

 

Но таких радостных моментов становилось в жизни почему-то всё меньше. Муж чаще и чаще молчал, и от вопросов жены даже и не отшучивался... Верная привычке, она не докучала расспросами, надеясь, что рано или поздно всё прояснится.

 

Хотя что же ей прояснять? Газеты она читает, радио слушает, не отлучена, будучи домохозяйкой, от жизни. Что же ей прояснять? Потому она больше волновалась не о том, что муж завален чёрной и, как она считала, неблагодарной аппаратной работой, не о том, что никак всё не удаётся ему заняться одним только писательским трудом. Её беспокоило другое.

 

Галина Стахиевна накладывала нынешние события общественной жизни на тот мучительнейший поиск себя, который сопровождал Антона Семёновича с ранней молодости вплоть до сорока лет, когда человеку, казалось бы, уже не до пересмотра своих убеждений.

 

Однажды по поручению мужа она приводила в порядок его архив и в нём обнаружила черновик письменной работы «Вместо коллоквиума», которую он составил для приёмной комиссии института организаторов народного образования, куда поступал в двадцать втором году. Политическая ориентация тридцатичетырёхлетнего педагога послеоктябрьской поры отражена в этом документе, как в зеркале: «По политическим убеждениям — беспартийный. Считаю социализм возможным в самых прекрасных формах человеческого общежития, но полагаю, что, пока под социологию не подведён крепкий фундамент научной психологии, в особенности психологии коллективной, научная разработка социалистических форм невозможна, а без научного обоснования невозможен совершенно социализм».

 

Научная разработка социалистических форм... Он ожидал, что теоретики социализма, наука укажут путь к формам социалистической реальности. Он и часть своих усилий прилагал как раз к этой области — разработке «психологии коллективной». Его политический инстинкт решал

 

272


дилемму отношений индивида и коллектива, он старался выяснить для себя истинную диалектику и социальную природу отношений между людьми в новом обществе.

 

О главном своём открытии он написал однажды Горькому: «Не может быть воспитания, если не сделана центральная установка о ценности человека». Но дальше начиналось противоречие. С одной стороны, идейная установка типичного либерального демократа: «Нужно относиться к людям терпимее». А с другой стороны — неизбежные в эпоху исторической ломки манипулятивные, коллективистские нажимы.

 

Как и где искал он ответы на свои вопросы, понять нетрудно из той же работы «Вместо коллоквиума»: «В области политэкономии и истории социализма штудировал Туган-Барановского и Железнова. Маркса читал отдельные сочинения, но «Капитал» не читал, кроме как в изложении. Знаком хорошо с трудами Михайловского, Лафарга, Маслова, Ленина».

 

Здесь были фамилии народника, одного из идейных предвестников эсеров, Михайловского, меньшевика Маслова, хотя знакомством с ними к тому времени уже не следовало щеголять. Зато имя Ленина в этом ряду оказалось последним. Случайно ли? И да, и нет. Антон Семёнович сдержанно относился к Коммунистической партии, долго сопротивлялся, чтобы в колонии имени Горького организовывали комсомольскую ячейку. И это было характерно для большинства учителей первой половины двадцатых годов. Тех, кто разделял политические цели большевиков, так сложилось, вокруг Антона Семёновича в то время практически не было.

 

Кроме того, работы Ленина были и не особенно-то и доступны Макаренко. Выходили они в Петрограде и Москве, а Антон Семёнович жил на Украине, до двадцатого года находившейся в условиях политической нестабильности. Тиражи ленинских работ в первые послереволюционные годы из-за нехватки бумаги были мизерны, так что широкого распространения эти работы не имели. Даже подготовленное под руководством Каменева Собрание сочинений вождя, начатое в феврале двадцать первого года, поначалу выпустили тиражом всего десять тысяч экземпляров.

 

Во второй половине двадцатых годов многое изменилось. Пафос разрыва со старым проходил. Многие всё чаще задумывались: что в происходящем является исторической и

 

18 В. Ширяев                                                         273


эмпирической необходимостью, а что несёт печать неумелой импровизации? Один из ведущих участников всесоюзной дискуссии по проблемам педагогики Шульгин, писал тогда: «Грандиознейшее по ценности, интереснейшее по содержанию наследство Ленина. Оно, правда, целиком ещё не разработано, оно не собрано в единую книгу». В это же время началось массовое вступление в партию сначала рабочих, а потом и служащих — в кружках политграмоты изучали труды Ленина, его идеи стали носить всё более массовый характер.

 

К этому же времени относится и знакомство Галины Стахиевны и Антона Семёновича.

 

Галина Стахиевна жила в Харькове, в жилищной коммуне. «Ответственными квартиросъёмщиками» жилком­муны состояли многие видные партийные руководители республики: Постышев, Скрыпник, Гринько, Петровский, с которыми Антон Семёнович, изредка извещая Галину Стахиевну, встречался и иной раз беседовал. Особенно же сошёлся с тогдашним наркомом Рабоче-крестьянской инспекции Украины Владимиром Петровичем Затонским.

 

И совсем не случайным был поворот в его политической ориентации. «Мой мир — мир организованного созидания человека. Мир точной ленинской логики, но здесь столько своего, что это мой мир», — признавался Антон Семёнович в одном из писем Галине Стахиевне. В другой раз делился: «Много читаю Ленина и прямо в восторг прихожу... Он тоже на нашей стороне».

 

Это не было компромиссом обстоятельствам — с обстоятельствами он редко считался вообще, — а внутренним, выстраданным поворотом.

 

И вот нынешняя ситуация, когда всё небывало усложнилось, когда многие ценности прошлого десятилетия вдруг оказались поставленными под сомнение, когда многие идеи вышли из-под контроля реальности, а реальность — из-под контроля идей, — как понимает и воспринимает эту противоречивую, чреватую жёсткими конфликтами действительность чуткая ко всему живому, такая ранимая душа Антона Семёновича? Галина Стахиевна могла об этом лишь догадываться, потому что он скупо и редко делился своими размышлениями по этому поводу, да и то они носили характер скорее риторических вопросов, ответы на которые искал сам.

 

То, просматривая кипу каких-то брошюр, вслух произнёс под впечатлением прочитанного:

 

274


— «Свобода есть осознанная необходимость»... Н-да... Но кто скажет, а сколько же свободы необходимо человеку, чтобы он чувствовал, что к нему действительно справедливы? И какова величина необходимости, которая не посягает на его свободу? Какие ограничения нравственны, а какие нет?..

 

В другой раз услышала, как во время утреннего бритья он приговаривал:

 

— Железной рукой загоним человечество в счастье.. Железной рукой... Загоним... В счастье...

 

Что он имел в виду, вспоминая эту распространённую надпись на плакатах послереволюционной поры? Перипетии собственной судьбы? Или, как говорится, забирал шире?

 

В нём шла неведомая ей работа мысли. Он молчал пока, но она знала, что рано или поздно заговорит.

 

У них не было традицией праздновать семейные даты и юбилеи. И вдруг:

 

— А почему бы нам не отметить годовщину нашего супружества?

 

Галина Стахиевна даже опешила. Придя в себя, размечталась:

 

— Напеку пирогов, позовём гостей, возьмём у кого-нибудь патефон...

 

— Ни пирогов, ни гостей, ни патефона — пойдём в ресторан. На Крещатике, за фонтанами, знаешь?..

 

На следующий день Галина Стахиевна заказала в ресторане два места по телефону, попросив, чтобы за столик к ним никого не подсаживали.

 

Столик оказался хоть и на двоих, и вдали от оркестра, но не у стены, как ей хотелось, а почти посреди зала. Антон Семёнович сразу почувствовал себя тут явно не в своей тарелке. Он мял салфетку, беспричинно озирался, передвигал с места на место бокал, поправлял прибор. Поймав недоумённый взгляд жены, застенчиво улыбнулся:

 

— Странно, но я ужинаю в ресторане впервые в жизни...

 

Они уже успели поднять три тоста — за неё, за него, за обоих, — когда Галина Стахиевна обнаружила, что столики вокруг них почему-то не заняты. Ещё она успела заметить, что публика поглядывает в их сторону как-то странно, с непонятной отчуждённостью во взглядах. ил это и Антон Семёнович. И сразу догадался: на публику действовала его форма НКВД. Ему и в голову не пришло, что, направляясь

 

275


в ресторан, следовало бы зайти домой и переодеться в иную одежду. Настроение упало.

 

Галина Стахиевна предложила:

 

  Погода хорошая, пойдём погуляем. Давно мы не позволяли себе этого.

 

Когда оказались на улице, он переменил решение:

 

   Знаешь что, давай зайдём к Броневым.

 

   Просто так? Без предупреждения?

 

   Кажется, у них неприятность. Ахматов сегодня намекнул... Ему что-то известно, но что именно, не сказал...

 

Броневые жили на Крещатике: семья Александра Осиповича в одном доме, семья Сергея — в другом, по соседству.

 

Войдя в подъезд, стали подниматься по лестнице, почему-то неосвещённой. Антон Семёнович взял Галину Стахиевну под руку. Она почувствовала, что рука у него нервно подрагивает.

 

Дверь открыла жена Александра Осиповича, Шура. Её хмурый, угнетённый вид был для неё необычен. Оба знали её весёлой, хлебосольной хозяйкой. В доме у них вечно обретается масса людей — дальние и близкие родственники, знакомые, давние друзья и вообще неизвестно кто, забежавшие на минутку и осевшие на месяц, в том числе и бывшие дзержинцы. Коммунарский народец продолжал тянуться в дом Броневых и после того, как они переехали в Киев. Каким-то нюхом безошибочно определяли, когда можно застать Александра Осиповича, и наведывались не только в одиночку и на пару, но и многочисленной компанией. Александр Осипович тянул одну за другой свои любимые папироски «Сальве», время от времени задавал пацанам вопросы, но больше молчал и, улыбаясь, наблюдал за ними. А пацаны бродили по комнатам, чувствуя себя хозяевами, рассматривали книги, снисходительно подтрунивая над Васильком. В квартире стояло нежное, тихое воркование. Александр Осипович любил такие минуты и не раз говорил Антону Семёновичу, что в это время завидует ему, как никому и никогда не завидовал, и готов бросить всё на свете и уйти работать в детский дом, школу или колонию — безразлично куда, лишь бы к детям.

 

  За чем же дело стало? Идите! У вас получится! —ответил Антон Семёнович.

 

— Поздно, жизнь несёт по другим стремнинам.

 

Шура никогда не жаловалась на многолюдство в доме,

 

276


только для виду ворчала иногда: — Всё жàу, жау и никак не нажау...

 

Она слегка картавила, забавно произнося букву «р», старательно избегая слов с этой буквой, но всё равно забывалась, как и сейчас:

 

  А, это вы... Здвавствуйте, здвавствуйте... Ах, какое гое, какое гое! Саша был в Хевсоне, вевнулся, а тут... Пвоходите, пвоходите. Он дома, и Севежа у нас.

 

Через несколько минут супруги Макаренко знали обо всём.

 

...Утром Сергею позвонили из Молотовского райкома партии, где он стоит на учёте.

 

   Срочно явитесь в райком к секретарю.

 

   Если можно, по какому вопросу?

 

   Очень важному.

 

Сергей явился в райком, и его тут же пригласили на заседание бюро. Секретарь с места в карьер спросил:

 

   Чернова знаете?

 

   Знаю.

 

   На квартире у вас он бывал?

 

   Один раз приходил.

 

   А вы знаете, что он троцкист?

 

   Нет, не знаю. Он организатор комсомола в Виннице, работает начальником цеха на заводе «Ленинская кузница». Вместе заканчивали рабфак...

 

   Понятно, — почему-то с угрозой произнёс секретарь и спросил у членов бюро: — Вопросы есть?

 

Опустив головы, члены бюро молчали.

 

   Партбилет при вас?- Да.

 

   Дайте мне его.

 

Сергей, поколебавшись, повиновался. Секретарь открыл его партийный билет, убедился, что принадлежит он Броневому Сергею Осиповичу и никому другому, и жёстко, ни на кого не глядя, процедил:

 

   Из партии мы вас исключаем. Всё. Можете идти.

 

   За что? — оторопел Броневой.

 

—Можете идти.

 

И обратился к кому-то из сидящих:

 

—Пригласите следующего.

 

Выходя из кабинета, Сергей успел заметить, что этим «следующим» был молодой человек лет двадцати пяти, по виду рабочий. И всё. Больше он ничего не соображал.

 

Рассказывая обо всём Антону Семёновичу и Галине

 

277


Стахиевне, он глядел в пол, уронив руки на колени.

 

  Вышел на улицу — и горло перехватило. Всю сознательную жизнь в органах... В четырнадцать лет —самокатчик в одесской ЧК, в двадцать — начальник отделения ОГПУ, имею значок «Герою революции», награждён орденом — номер сорок восемь! — Красной Звезды... Троцкисты... Когда Троцкого отправляли за границу, ждали эксцессов — пытались организовать троцкисты, провожая своего вождя. Я входил в оперативную группу, которая обеспечивала порядок. И вообще... Не в последних рядах с ними боролся. Нас шестеро Броневых в партии! Мать в пятьдесят четыре года вступила вместе с нами. И после всего... За что?

 

Галине Стахиевне не удалось услышать, что же было дальше. Шура позвала её на кухню, как выяснилось, чтобы нарыдаться без мужчин, но при свидетельнице. А когда Галина Стахиевна вернулась в гостиную, Сергея уже не было и беседа шла о другом. Удручённый Александр Осипович заканчивал рассказ:

 

  ...Когда его вели по коридору, он громко, чтобы все слышали, крикнул: «Сталин испугался своей тени!» Вот такие дела теперь.

 

Встретив вопрошающий взгляд Галины Стахиевны, Александр Осипович пояснил:

 

— Это я рассказывал о Горелике, заведующем агитпропом ЦК партии Украины. Два дня назад арестован.

 

Он умолк. Потом встал и протянул руку Антону Семёновичу:

 

— Ладно. Будем надеяться на всё хорошее. Правда — она всегда правда.

 

Мужчины долго и со значением жали друг другу руки, глядя глаза в глаза. «Неужели Александр Осипович предполагает, что Серёжу арестуют? — подумала Галина Стахиевна. — Но это означает, что и его самого тоже?» По какой схеме происходят аресты? Сначала исключение из партии, потом приезжает «воронок». Вслед за тем начинают брать родственников. Вид Броневого-старшего говорил о том, что Александр Осипович готов и к этому. Ей стало не по себе.

 

  Что? — нетерпеливо спросила она, едва за спиной у них захлопнулась дверь квартиры Броневых.

 

Антон Семёнович закусил нижнюю губу.

 

— Тося! — тронула его за рукав Галина Стахиевна, возвращая в действительность.

 

278


  Да, да, — очнулся Антон Семёнович. — Извини. Сказал и снова сник.

 

Они спустились по лестнице и остановились перед парадным. Он нерешительно посмотрел на жену. Что ответить? Не хотелось огорчать её, сообщая неутешительное содержание разговора с Александром Осиповичем. К тому же год работы в наркомате понемногу приучил его придерживать кое-какую информацию, относящуюся к ведомственной. А эта, как показалось ему сейчас, возможно, тоже не подлежала тиражированию. Но Галина Стахиевна умела хранить тайны, умела по-мужски, намертво.

 

   Ты помнишь книжки Александра Осиповича?

 

   Да, конечно.

 

В домашней библиотеке у них хранились обе. Первая — «Преступные способы получения частного капитала» — вышла в двадцать девятом. Другая — «Рвачи и комбинаторы» — спустя год. Обе они представляли собой большую практическую ценность, вскрывая пути и методы извлечения нетрудовых доходов, ухищрения частнодержателей капитала, направленные на обман государства и честных тружеников, а заодно и друг друга. На рубеже прошлого и нынешнего десятилетий эти явления заметно давали о себе знать, тормозя разбег социалистической экономики. Антон Семёнович был одним из первых, с кем Броневой поделился замыслом книг, а когда рукописи были готовы, помогал выправить стиль, подчистить языковые шероховатости.

 

— Представь себе, по поводу этих книжек Александра Осиповича недавно приглашали для объяснений,

 

  Спустя столько времени? В них что-то не так?

 

— Ему ставится в вину тенденциозность в показе негативных фактов.

 

— Не понимаю. Что же там тенденциозного?

 

— Каждый факт в отдельности, дескать, не вызываетт сомнения. А вот все они вместе взятые рисуют, как сказали, беспомощность государственного аппарата в борьбе с подпольным бизнесом. Александр Осипович, понятно, бился, как мог, ссылаясь на доклад Сталина на Шестнадцатом съезде...

 

— Действительно, — с иронией отозвалась Галина Стахиевна, — зачем бы Сталину говорить о подавлении классовых врагов, о наступлении по всему фронту, если подавлять некого и наступать не на что! Да и теперь ..

 

—Всё верно.

 

279


   И чем же всё у Александра Осиповича кончилось?

 

   Пока ничем.

 

   Тося, но ведь это ужасно!.. Так можно ошельмовать что угодно и кого угодно!

 

Он ответил не сразу. Смотрел на жену, не мигая, и молчал. Потом взял за локоть:

 

   Да, получается, что есть люди, в руках которых наши святые писания опаснее, чем нож в кармане.

 

   Судя по всему, речь идёт не об отдельных личностях. Это линия, политика! Целенаправленная акция! Но, может, так только у нас на Украине?

 

Антон Семёнович пожал плечами.

 

Они медленно шли по замиравшим вечерним улицам. Несмотря на старания Галины Стахиевны разговорить мужа, он отвечал односложно. При всей его сдержанности, неумении и нежелании беспокоить других своими заботами и трудностями это были, она знала наверняка, не те размышления, о которых жена не могла и не должна знать. Но интуиция подсказала ей, что спрашивать мужа, о чём он думает, она не должна.

 

И тут её осенило. Какие бы причины ни лежали в основе происходящего, самое верное — держаться от всего этого подальше! Подальше от Киева, от Харькова, от Украины, где Антон Семёнович успел нажить врагов гораздо больше, чем друзей, от НКВД, наконец. Она была уверена, что в нынешней обстановке недруги Антона Семёновича непременно попытаются свести с ним счёты. Но она знала и другое: наркомат — не артель «Шайка-лейка», куда можно вступить и по собственному желанию выйти. Однако, если постараться...

 

— Тося, в Москве, в Лаврушинском переулке, как раз напротив Третьяковки, я слышала, строится писательский жилкооператив. Мы могли бы...

 

Реакция оказалась неожиданной: даже при свете электричества было видно, что лицо, и без того бледное, стало ещё бледнее, его словно стянуло болью.

 

Они присели на скамейку, попавшуюся на пути. Антон Семёнович вынул из портсигара папиросу, но зажигать не стал.

 

— Я не хотел расстраивать тебя разговорами обо всём этом... Знаю, что ты и без того переживаешь. И о чём мечтаешь днём и ночью — тоже секрет Полишинеля.

 

Антон Семёнович обнял жену, она прижалась к его плечу.

 

280


Ты права, но права по-своему. Мою нынешнюю работу вместо меня не сможет сделать никто другой. А я не могу оставить её, не рискуя после замучить себя самыми тяжкими обвинениями.

 

   Любое дело бесконечно. И это — тоже.

 

   Нет, моя милая жёнушка, сейчас я покинуть эти ряды просто не имею права. Я что-то должен сделать такое, чтобы не вспоминать потом работу в НКВД как напрасно прожитое время.

 

   Разве ты мало сделал?

 

   Таких мерок не существует. Но я абсолютно убеждён: если уйду — всё, что мною начато, пойдёт под откос… Я должен пронести моё дело до берега. Понимаешь?

 

   Понимаю, — вздохнула Галина Стахиевна. — Но ты же видишь, что происходит. Уж если до Броневых дошло...

 

— Нет ничего унизительней, чем посвятить себя инстинкту самосохранения. Тому, что встало на пути моего дела, я не сдамся без борьбы.

 

  Знаю. Но ты устал. И тебя сейчас легко толкнуть на необдуманное решение.

 

— Как говорил Шекспир, кто умер в нынешнем году, тот избавлен от смерти в будущем.

 

«Всегда так,— про себя тихо возмутилась Галина Стахиевна. — Как только хочет повернуть разговор в другое русло — начинает сыпать цитатами и афоризмами».

 

— Шутишь, — вслух сказала она, — а тут плакать надо. Ты сейчас как тот погорелец, который ищет в кармане спички, когда дом полыхает пламенем...

 

— Ну вот видишь, сколько у нас, чудаков, привилегий!

 

Она в который раз позавидовала этой его способности — оставаться самим собой, несмотря ни на что. И, будто услышав её мысль, Антон Семёнович сказал:

 

— И потом, знаешь ли, иногда даже полезно, когда тебя окатит. Вызывает прилив сил. Очищает, заставляет внутренне собраться. А правда — она всегда в руках у того, кто прав.

 

— «Природный гений простодушен», — процитировала она с ноткой иронии.

 

— Есть и другое изречение: «Гений, старясь, только мужает». — Мне оно больше по душе.

 

281


10

 

Бодрый тон ему удалось продержать всего несколько дней.

 

В один из вечеров он вернулся домой раньше обычного. Лиля, сидевшая за учебниками, с удивлением оторвалась от чтения и с детским простодушием спросила:

 

   Уж не сняли ль тебя с работы, дядя Тося?

 

   Ты недалека от истины, — с нежностью потрепал Антон Семёнович её за косичку и со сдержанной грустью, которую не уловила племянница, но заметила бдительная Галина Стахиевна, спросил: — А что, ты, наверное, была бы рада, если бы меня сняли?

 

   Конечно, — бесхитростно ответила Лиля, ласково прижавшись к нему. — Тогда ты чаще будешь дома. Разве не так?

 

Галина Стахиевна отметила совершенно погасший взгляд мужа и реплику — «недалека от истины».

 

После ужина Антон Семёнович ушёл в гостиную «постучать» на машинке. Спустя некоторое время Галина Стахиевна заглянула — он сидел за столом, закрыв глаза и подперев голову руками.

 

   Тебе нездоровится? — рискнула она спросить.

 

   Нет, нет, всё в порядке, — торопливо ответил Антон Семёнович и придвинул к себе стопку бумаги.

 

Выйдя на кухню, Галина Стахиевна в изнеможении опустилась на стул. Но тут же поднялась и уже направилась в коридор, как увидела в дверях мужа.

 

Антон Семёнович прикрыл дверь, растворил пошире окно, положил на подоконник папиросы и спички, придвинул себе табурет и устало опустился на него.

 

Галина Стахиевна внутренне похолодела.

 

  То, о чём мы будем с тобой говорить, Галя, должно умереть здесь же. Иначе... Ты сейчас поймёшь.

 

Он достал из кармана гимнастёрки несколько вчетверо сложенных листков, развернул их и, прежде чем передать ей, сказал:

 

  Ты знаешь, я всегда говорил всё, что думаю, и поступал, как считал правильным, несмотря ни на что. Но сейчас... Словом, читай.

 

Галина Стахиевна бережно приняла из его рук листочки, исписанные с двух сторон. В правом верхнем углу значилось: «В партийный комитет НКВД УССР. Лично тов. Крауклису».

 

Она посмотрела в конец написанного. Там значилось:

 

282


«По поручению закрытого партийного собрания, с коммунарским приветом — секретарь партийного комитета трудовой коммуны НКВД УССР имени Дзержинского Огий». Недоумённо подняла глаза на мужа. Тот доставал из портсигара папиросу. Поймав её взгляд, кивнул, приглашая продолжить чтение.

 

   Что это? — спросила Галина Стахиевна. — Как попало к тебе?

 

   Читай, читай. Это копия.

 

«На основании решения закрытого партийного собрания коммуны имени Дзержинского ставлю Вас в известность о нижеследующем.

 

Несколько дней назад, как Вы знаете, в трудовой коммуне был выпуск коммунаров, над которыми закончился воспитательный процесс. Выпуск был проведён нами в торжественной обстановке при украшенном клубе в присутствии 1000 человек работающих коммунаров, ИТР и админтехперсонала.

 

В намеченный президиум был введён прибывший на торжественное собрание заместитель начальника ОТК НКДВ УССР т. Макаренко.

 

Первым слово получил начальник коммуны т. Берман, а затем выступил т. Макаренко. В своей пространной речи, деловой и толковой, он говорил о воспитательном процессе и о том, как должны вести себя коммунары после выхода из коммуны. Касаясь отношения коммунаров к оппозиции, он выразился буквально следующим образом: «Все мы работаем под руководством партии и товарища Сталина. И если товарищ Сталин сделает хоть тысячу ошибок, мы всё равно должны идти за товарищем Сталиным...»

 

Галина Стахиевна оторопела. Она перечитала последние строки и бросила отчаянный взгляд на Антона Семёновича. Тот, очевидно, понял, что вызвало такую её реакцию:

 

  Ну, не совсем так сказал, хотя мысль была почти такая: оппозиция уводит в сторону от целей строительства.

 

«Президиум, — читала дальше Галина Стахиевна,— заметив эту контрреволюционную мысль, сразу же поручил т. Берману после того, как т. Макаренко окончит своё выступление, внести ясность и разоблачить его антисоветское заявление.

 

Т. Берман сразу же выступил и проанализировал историю партии до Октября и работу т. Сталина по руководству

 

283


партией и страной и указал, что результаты нашего социалистического строительства и дорога, по которой ведёт товарищ Сталин, вопреки контрреволюции и предателям Троцкому и Зиновьеву, оказались правильными. И что коммунарам не придётся подсчитывать ошибки товарища Сталина и отмечать верные пути кого бы то ни было другого.

 

Несмотря на то, что т. Макаренко, будучи в президиуме, слыхал поправку, внесённую в его выступление, он, просидев до конца собрания, ушёл, не взяв слова для исправления допущенной им политической ошибки, и тотчас уехал.

 

Нами это истолковывается как выступление классового врага, и на фоне некоторых антипартийных моментов, имеющих место в организуемом им воспитательном процессе, полагаю, что выступление т. Макаренко заставляет нас проанализировать его повседневную работу»,

 

Галина Стахиевна закрыла глаза, но тотчас встрепенулась:

 

   Тося, откуда это у тебя?

 

   Привезли. Из Харькова.

 

   Ты говоришь, копия? А оригинал в парткоме?

 

   Выходит, так.

 

  Тосенька, ты понимаешь, что это значит? Антон Семёнович сделал глубокую затяжку, выдохнул, усмехнувшись:

 

   Догадываюсь, как сама понимаешь. В НКВД работаю.

 

   Но ведь это... Это же какое-то иезуитство, средневековая инквизиция! Так всё передёрнуть, так вывернуть!

 

   То-то и оно...

 

   А ты ещё искал оправдание действиям Бермана и не верил, что он способен сводить счёты с тобой.

 

   Не верил...

 

   Тося, но ведь это всё чревато...

 

   Это меня не страшит. Всякий умный человек поймёт, что написанные под чью-то злонамеренную диктовку ярлыки — не про меня. Я давно уже свыкся с тем, что на меня кто-то вешает собак... Отчего да почему — некогда разбираться. Есть заботы поважнее. Удивляет другое. Год, всего год назад те, кто присутствовал при сём судилище, разделяли мои точки зрения, соглашались с моими педагогическими идеями, наконец, говорили мне всякие ласковые

 

284


слова и готовы были следовать, куда позову. Я считал их своими единомышленниками, друзьями. Выходит — лгали? И я попросту не заметил их лицемерия? Вот это — самое дрянное в данной ситуации... Я привык к борьбе. Без борьбы ничего не даётся хорошего. Но борются с врагами. А тут... Нет ничего на свете ужаснее, чем обмануться в дружбе...

 

Он примолк. О чём думал, Галина Стахиевна не ведала. А она враз выстроила все неприятности, пережитые мужем за тридцать лет его педагогической деятельности, в одну непрерывную цепочку и ужаснулась мысли, что, может быть, это подмётное письмо «на фоне некоторых антипартийных моментов» — самое наихудшее из того, что ему выпало пережить.

 

Ей захотелось прикрыть его собою, защитить, отдать ему все свои пусть ничтожные силы без остатка, чтобы умножить в нём веру в себя.

 

Она подошла к нему и опустила руки на плечи:

 

   Бедный, родной мой... Снова ты перед выбором: пригнуться или продолжать бороться...

 

   Да, а второе, увы, чревато неприятностями... Ещё древние греки пугались, когда человек возвышается чем-то необычным. Такого человека изгоняли вон, говоря:«Пусть не будет среди нас того, кто лучше нас. Пусть он живёт в другом месте и у других». А булгары, как утверждают старинные источники, поступали ещё решительнее. «Лучшие из нас должны служить богу». Таких попросту вздёргивали на дереве, чтобы поскорее попали к тем, над кем нельзя возвыситься...

 

   Но ведь людям свойственно и творить себе кумиров...

 

   До кумира мне далеко, — нахмурился Антон Семёнович. — Да и не очень-то теперь считаются с кумирами.

 

  Думаешь, партком разберётся во всём умно и справедливо?

 

  Ты в этом сомневаешься?

 

  Всякий ли рассудит, где правда, где клевета? А сейчас, когда...

 

Он не дал договорить.

 

  Я в своей работе ни на миллиметр не отошёл от линии партии и честно исполняю свой долг. Хотя... Уклоны левые, уклоны правые... Я, безусловно, против всяких уклонов — и тех, и этих, и вообще любых. Тем более в том, что вершит Наркомат внутренних дел. Но...

 

285


Я много думал в последнее время. Я понимаю: чтобы выдержать, вынести то, что мы смогли, потребовалась нечеловеческая сосредоточенность на чём-то одном, главном. В ущерб порой тоже важному, но всё же второстепенному. Усложнять цели и пути к ним означало бы истратить силы и проиграть. Любое отклонение от главного потому, очевидно, часто и означало чуть ли не предательство. Отсюда нетерпимость ко всякого рода уклонам — и правым, и левым. Но время прошло, нынешний день уже позволяет рассматривать любой вопрос широко и всесторонне... А привычка упрощать по-прежнему не позволяет искать варианты, мириться с любыми отклонениями от общепринятого. Или — или! А если иначе — ты чуть ли не враг.

 

— Ты перестаёшь быть идеалистом.

 

— Я им никогда не был, Галя.

 

   Что же ты намерен делать?

 

   Ты имеешь в виду письмо Огия?

 

   Может, сходить к Балицкому?

 

Поздно. На утро понедельника я приглашён к замнаркома. Думаю, что по этому поводу. Обращаться теперь к Всеволоду Аполлоновичу значило бы нарушить субординацию.

 

   Тосенька, но ведь письмо — приговор...

 

   Ну что ты! Какой же приговор! Просто Берман и иже с ним не нашли иного способа показать, какие они правильные. Придётся объяснить, что к чему. А за здорово живёшь я, как ты знаешь, никогда не сдавался.

 

   Ах, боже мой! — глубоко вздохнула Галина Ста-хиевна. — Я как чувствовала, что твоё назначение в наркомат окончится плохо!

 

   При чём тут назначение? При чём тут наркомат? Не замочив ног, брода не перейти.

 

Она удивилась, как быстро он переменил настроение: подавленный в начале разговора, к концу взбодрился, будто и не лежало на душе никакой тяжести. Ещё больше удивилась, что муж спустя минуту после того, как голова его оказалась на подушке, уже мирно посапывал во сне. Как можно уснуть, когда происходит такое! Но он так и проспал всю ночь, не шелохнувшись. Она всегда удивлялась его умению владеть собой.

 

Жизненный опыт, интуиция, знание характера мужа подсказывали ей, что без посторонней помощи из этой неприятности не выбраться. Но бегло просмотрев в мыслях круг близких к мужу людей, она подосадовала:

 

286


единомыслие этого круга, как ни верти, во многом объясняется тем, что в его центре находится Антон. Его истовость в любом деле, за которое берётся, вера в успех, который он умеет подкрепить всем необходимым, наконец, самозабвенная помощь любому и каждому, когда она требуется и не требуется, причём без той мины жертвенности, с какой иные проявляют заботу о ближнем, — всё это привлекает к нему массу людей. Он нужен им, в который раз подумала она, сильный, уверенный, мудрый и многознающий — и никто, увы, не задумывается, что временами и ему самому, как, например, сейчас, тоже хочется на кого-то опереться. Но, видно, такова уж участь любого учителя: ученики по-своему эгоистичны, желая видеть в нём образец лучшего и забывая, что он тоже смертен, со всеми вытекающими из этого качества последствиями, и что в машине его удач время от времени что-то ломается, как и у других людей.

 

Вот и нынешняя ситуация... Если всё окончится нормально, рано или поздно многие узнают, в каком переплёте побывал «их Антон», в очередной раз испытают восхищение его волей и несгибаемостью. А помочь... Нет, тут нужны люди иные. Кто-то должен, поняв всё правильно, употребить власть — не дать обрасти письму Огия разбирательствами и объяснениями, разрешить всё справедливо. Но кто?

 

А может, набраться дерзости, напроситься на приём к Балицкому? Но поверит ли Всеволод Аполлонович, что это её собственная инициатива, не заподозрит ли мужа в недостойной игре? Да и Антон... Что скажет, узнав о её визите к наркому? Но ведь вынуждена она искать выход, потому что сам он, выговорившись, даже палец о палец не ударит, уж это как пить дать. Не такой человек, чтобы бороться за самого себя. Ему это действительно кажется унизительным.

 

А если обратиться к самому Косиору? Её первый муж был хорошо знаком со Станиславом Викентьевичем, он должен помнить и её. Так что она вполне могла бы побеспокоить его по старой памяти. Но примет ли Косиор? Допустят ли до секретаря ЦК его помощники? В последнее время крупные руководители стали доступны для общения куда меньше, чем прежде. То ли дел у них всё больше и больше, то ли бюрократизм, демон всех времён и народов, и их подмял под себя.

 

Да нет, не то. Слишком мелкий и частный вопрос для

 

287


Косиора. Хотя как сказать! Кому мелкий, а для Антона обвинения Огия — не шутка. Это не наскоки теоретиков от педагогики.

 

Так к кому же прислониться?

 

...Галина Стахиевна ошибалась, думая, что Антон Семёнович спит.

 

Кто-нибудь другой в этой его ситуации испытал бы боль, отчаяние, кому-нибудь сердце сковал бы ужас. Он же ничего такого не чувствовал. Но хочешь или не хочешь, а уже не можешь делать самого обычного из того, что должен сделать, пока ситуация не прояснится.

 

Нечто подобное было в двадцать восьмом, накануне приезда Горького в Харьков к нему и к пацанам. Устав от натиска «олимпийцев», он написал Алексею Максимовичу в Сорренто, как едят его тут за то, что не подчиняется дурацким предрассудкам, которые слывут под видом педагогики, как преследуют за то, что его, Макаренко, методы не составлены из шаблонов, к которым все привыкли. И хотя слабость была кратковременной, хотя он тут же поправился, написав, что всё равно борется и уступать не собирается, Алексей Максимович догадался об истинном положении и не только посочувствовал в ответ, но и сам признался: и у него не всё и не каждый раз получается так, как хочет. «И у меня растаптывали кое-какие начинания, дорогие душе моей».

 

Много позже, в один из наездов Антона Семёновича в Москву, Алексей Максимович показал ему рукопись истории русской литературы, которую написал ещё до Октября, а после предлагал многим издательствам, но безрезультатно: он позволил себе высказаться о российской словесности, как думал, а не как говорили критики и литературоведы. Антон Семёнович тогда немало удивился: Горький, сам Горький, Горький-патриарх, Горький-родоначальник, как его называли, — и на тебе!

 

Алексей Максимович, выслушав его, заметил, что относится к этому спокойно. Всё, что происходит на свете, — следствие естественного хода вещей.

 

   Даже и трагическое? — спросил Антон Семёнович.

 

   Даже и трагическое, — спокойно ответил Горький.

 

Антону Семёновичу спокойнее и увереннее жилось при мысли, что есть на свете этот бесконечно добрый человек с мятущейся душой правдоискателя и правдоборца, готовый обнять и обласкать весь мир, умеющий скрывать

 

288


собственные свои невзгоды. «Хорошую Вы себе душу нажили, отлично, умело она любит и ненавидит», — написал ему однажды Алексей Максимович. Но не то согревало в отеческой похвале, что оценка (он считал её сверхзавышенной) содержала признание, а то, что Горький понял, как никто, саму душу того дела, которым он, скромный заведующий колонией, был поглощён, что понял природу нравственного напряжения, с которым протекала его борьба за судьбы пацанов.

 

Алексей Максимович был болен начиная с зимы, уже не поднимался с постели. Антон Семёнович попытался встретиться с ним, когда весной был в Москве, но ему объяснили, что любое общение для Горького сейчас нежелательно: сил едва хватает бороться с недугом. А в июле Алексея Максимовича не стало. В один день с началом гражданской войны в Испании.

 

Что сказал бы Алексей Максимович о происходящем, будь он жив, как оценил бы нынешнюю ситуацию? Как естественный акт поиска обществом недосягаемой, всё ускользающей истины? Тогда почему же всё никак не сбывается предсказание Горького, что человека всё меньше будут оскорбительно толкать извне, а сам он всё чаще и чаще станет оборачивать свой взгляд внутрь себя, чтобы стать лучше? Почему не становится вольнее и легче ему, педагогу Макаренко, посвятившему себя самому прекрасному на земле — воспитанию детей?

 

Но дело, в конце концов, не только в нём. Отчего вдруг стало умножаться число тех, кто приемлет всё, что им предписывается, правильного и неправильного, не только доброго, но и злого, не только объединяющего, но и разъединяющего? Отчего это если и вызывает возражения, то возражения лишь тайные, о каких и сказать-то можно не каждому? Отчего люди, подобные Огию, с радостным упоением прислушиваются, приглядываются к окружающим и с таким удовлетворением обнаруживают в них врагов? Знают ли и понимают ли сущность происходящего те, кто находится у руля общества?

 

«Каковы веки, таковы и человеки», — покорно произнёс Александр Осипович Броневой во время их последней встречи, объясняя свою точку зрения на общественные процессы, о которых Антон Семёнович мучительно размышлял всё последнее время. Нет, это слишком неточное объяснение, а главное, оно не рассчитано на поиск выхода.

 

19 В. Ширяев                                                                         289


Александр Осипович не принадлежит к числу тех, кто знать ничего не хочет. Он знает! И вот тоже не находит объяснения. А ведь он не рядовой винтик! Заместитель наркома республики, партиец с подпольным стажем! Если разобраться, один из творцов того, что произошло и происходит.

 

Антон Семёнович и мысли не допускал, что, подобно ему, и другие люди сейчас не ищут объяснения, отчего и почему всё так. Иначе же каждый становится словно бы соучастником всеобщего обозления, всеобщей подозрительности, всеобщего несчастья. Неужели же мы всё ещё такие варвары, что и борьбу за «светлое будущее» способны вести такими варварскими, изощрёнными, а если называть вещи своими именами, преступными способами?..

 

Над головой тикали часы. Через открытую на балкон дверь долетали с улицы спокойные звуки ночного города. Он не заметил, как размышления перешли в сон.

 

Верно говорят, что утро вечера мудренее. Первая мысль, воссоединившая Антона Семёновича с действительностью, была мыслью бодрой. Он вдруг понял, его осенило: если социализм оставляет возможности и для трагизма, то жизнь на этом не заканчивается, в ней остаются все вопросы и заботы, отложить которые на завтра просто невозможно, иначе жизнь остановится. Поддаться страху за себя? Смиренно приготовить себя к распятию? А Бровары? А отдел трудовых колоний? А все его литературные замыслы? Разве он уже сказал людям всё, что хотел и может?

 

Кстати, настойчивый совет жены уехать в Москву, заняться исключительно литературным творчеством — вовсе не избавление от возможных наветов и обвинений. Тот же Шаевич. Божья коровка, однако ж записали во враги народа. Предугадать что-либо невозможно. Ну какая, казалось бы, крамола может содержаться в «Лесной газете» детского писателя Виталия Бианки? Полюбившийся всей советской детворе безобидный ежегодник о природе — и вот оказался объектом политических обвинений. Недавно в журнале «Детская литература» так разнесли, что от «Лесной газеты» и, возможно, от автора одни перья полетели! Ретивый рецензент всерьёз рассуждал: «Бабочки и огородные блошки не интересуют автора. Он отделывается от них несколькими торопливыми строчками, чтобы обратиться к близким его сердцу приключениям ружейного охотника. Он не замечает, что его леса на протяжении сотен гектаров

 

290


уничтожаются яростным врагом — сосновой пяденицей, древоточцами, и до сих пор нет на них ещё управы. На вредную черепашку, опустошающую поля, напущен теленомус. Где-то, несомненно, существует некий «теленомус», которого можно было бы напустить на безжалостных разрушителей лесов. Надо искать!.. «Лесная газета» могла бы стать не только информатором, но и властителем дум своих юных читателей. Но для этого ей надо звать их к действию. И страна заинтересована в том, чтобы это действие выражалось не только в овладении сначала рогаткой, а затем двустволкой центрального боя».

 

Так что литература, даже, как выясняется, и детская, — не убежище. Но только никакого убежища ему и не надо.

 

Кто-то из великих французов верно заметил, что одно какое-нибудь дело, постоянно строго выполняемое, упорядочивает и остальное в жизни.

 

11

 

Ждать вызова к заместителю наркома долго не пришлось. Не успел Антон Семёнович расположиться поутру за своим письменным столом, как в кабинет вошёл Ахматов.

 

   Через пять минут мы должны быть у Карла Мартыновича. Только что звонил. Ждёт.

 

   Я готов, — к удивлению Льва Соломоновича, бодро, будто его приглашали для получения ордена, ответил Макаренко.

 

Ахматов с недоумением посмотрел на помощника и ничего не сказал.

 

Пройдя длинным коридором второго этажа, они поднялись на третий и, минуя приёмную, открыли дверь в просторные апартаменты замнаркома Карлсона.

 

— Здравствуйте, здравствуйте, Антон Семёнович, — вышел из-за стола навстречу Макаренко и Ахматову замнаркома. — Давно хотел с вами встретиться, но вы неуловимы. Где, спрашиваю, помнач Макаренко? В Харькове, отвечают. На другой день в Броварах. Потом снова куда-то укатили. Да, не кабинетный вы работник, не кабинетный, — и протянул по очереди Ахматову и Макаренко руку. — Присаживайтесь, — пригласил он вошедших.

 

Сам вернулся в кресло за огромным, покрытым зелёным

 

291


сукном не столом даже, а крепостью на краю просторного поля-кабинета, по периметру которого стояли стулья в чехлах.

 

   Ну, расскажите, над чем сейчас работаете? Какие вопросы решаете? — спросил замнаркома, обращаясь почему-то к Макаренко. «Интересное начало, — подумал Антон Семёнович. — К какой теме прелюдия? Не лучше ли сразу брать быка за рога?» Но вопрос задан, надо отвечать.

 

   Забот, Карл Мартынович, много, — ответил он. —Но самая главная сейчас для детских колоний — организовать в каждой настоящее, а не кустарное производство. Без него у нас ничего не выйдет.

 

   Ну и как же обстоят дела? — заинтересованно спросил замнаркома, навалившись на стол, словно пытаясь через эту махину придвинуться ближе к Макаренко. — Судя по отчётам вашего отдела, с этой проблемой у нас более или менее благополучно.

 

   Да, более или менее, — ответил Антон Семёнович, посмотрев на Ахматова. — Трудом заняты. Шьют наволочки и полотенца, делают табуретки, этажерки, кое-где есть слесарное и токарное производство. Исключение — коммуна имени Дзержинского и Броварская колония. В первой — завод фотоаппаратов, во второй — сложное литьё.

 

   Но разве этого мало — занять трудом? Разве плохая перспектива для колониста — овладеть пускай простой, но всё же профессией? — спросил Карлсон. — По-моему, это главное. Откройте Маркса и Энгельса. В «Инструкции делегатам Временного Центрального Совета по отдельным вопросам» найдёте слова о том, что при разумном общественном строе каждый ребёнок с девятилетнего возраста должен стать производительным работником. Кстати, и Владимир Ильич в речи на Третьем съезде комсомола тоже говорил, что в сознательном и дисциплинированном труде молодёжь надо воспитывать с двенадцати лет... С двенадцати — так было в первой публикации, если вы помните. В последующие издания внесена поправка: с молодых лет. Ильич — человек точный, он этим вопросом специально не занимался, поэтому, очевидно, и снята категоричность. Но принцип ясен: с ранних лет...

 

Антон Семёнович удивился, что заместитель наркома столь подробно знает специальные вопросы трудового воспитания. И, почувствовав в нём собеседника на равных,

 

292


увлёкся:

 

  Да, всё верно. Но тот же Маркс в «Критике Готской программы» говорил, что труд должен стать не только средством для жизни, но и потребностью жизни. Он же утверждал — полистайте первый том Собрания сочинений, там есть такое утверждение: «Какова жизнедеятельность индивида, таковы и они сами». Нам нужно серьёзное современное производство, где есть хозрасчёт, точный план, нормы допуска, нормы качества, высокий уровень технологии. Серьёзное производство, хозрасчёт — самый замечательный педагог.

 

Карлсону, несомненно, было известно, как выгодно отличаются условия жизни воспитанников коммуны имени Дзержинского от тех, которые существуют в других учреждениях. Он согласился с доводом Антона Семёновича, что государство не должно себе позволять барского содержания никому. Тем более в колониях.

 

  Да, мне тоже не нравится, что наше воспитание пока ещё дорогостоящий иждивенец, — сказал он. — Но ведь речь не о том. Разве не приносит положительного воспитательного эффекта всякое занятие трудом, даже и простое самообслуживание?

 

Антон Семёнович не согласился. Когда-то ему казалось тоже, что стоит занять ребят трудом, как все воспитательные проблемы будут решены разом. Он в те времена поклонялся трудовому принципу, как идолу, и ему стоило больших усилий ума понять, что простой труд — это нечто само по себе, а жизнь колонии — сама по себе. Даже древний наш пращур, наверное, приводил в порядок своё логово, но было ли это коммунистическим воспитанием? Тут важно создать цепочку из разных видов труда. Первое звено — пусть будет самообслуживание. Второе — ремесленный труд, сейчас преобладающий в колониях. Тут уже появляется кое-какой педагогический скреп. Такой труд требует навыков, знаний, умений. Наконец, на пути к овладению такими навыками воспитанник приобретает какие-то мотивы — не только трудовые, но и жизненные. Его интересует будущее, квалификация, мысль о том, а как он использует эту квалификацию для своего блага. Но это, если разобраться, мотивчики мелкобуржуазные. Ремесленник есть ремесленник. С ним бок о бок шагает мелкая зависть, эгоистическое соперничество: кто больше заработает, у кого солиднее клиентура. Обязательно страсть к выпивкам, кураж по праздникам,

 

293


дурное отношение к женщине — словом, все отвратительные качества хозяйчика.

 

   Но ведь есть среди кустарей вполне уважаемые люди, благопристойные, степенные, законопослушные, —возразил Карлсон. — Мастера!

 

   Есть, конечно. Но это исключение, которое только подтверждает правило. Я наблюдал это на многих колонистах, которые становились кустарями-ремесленниками. Почти мгновенно они утрачивают всякие связи с коллективом. Те же, кто занят не в мастерских, а на коллективных работах, в моральном и социальном отношении стоят на несколько голов выше мастеровых. Вот почему, я считаю, необходимо развивать коллективные формы труда, где только и могут развиться в больших количествах моральные и материальные связи между участниками общего процесса.

 

   Всё это, конечно, заманчиво, — с сожалением произнёс Карлсон. — Но что мы можем сейчас?

 

   Колониям нужно крупное производство, а это, в свою очередь, означает, что и колонии должны быть крупными. Я писал об этом в проекте трудового корпуса, к сожалению, отвергнутом.

 

   Возможно, вы правы. Но, помимо этих соображений, есть и другие. — Карлсон вынул из стола тоненькую брошюрку, в которой Макаренко узнал свою работу. — А не кажется ли вам, Антон Семёнович, что практики не берут вашу «Методику» на вооружение оттого, что в ней много деталей, в которых вы, как говорится, залетели слишком высоко и тем породили недоверие ко всему остальному?

 

Макаренко не ответил. Замнаркома и сам должен понимать, что он так не считает.

 

   Вот смотрите. Есть в брошюре — я её проштудировал достаточно внимательно — такое утверждение: «Коллектив, являясь не только объектом, но и субъектом воспитания, проходит опыт активной защиты своих интересов». О какой защите идёт речь? От чего и от кого должен защищаться советский коллектив в советском обществе?

 

   Этот тезис, Карл Мартынович, надо рассматривать в связи с другими требованиями, изложенными в «Методике».

 

   Поясните.

 

Разговор шёл явно не о том, для чего Карлсон

 

294


пригласил руководителей отдела трудовых колоний. Зам-наркома едва ли нуждался в педагогическом всеобуче. Однако в его вопросах слышался определённый подтекст, и Антон Семёнович, чутко уловив его, понял, что отступать нельзя, что другой возможности объяснить и отстоять свои идеи и поступки может и не представиться.

 

— Среди педагогов, да и не только среди них, — начал он,— распространено заблуждение, будто воспитание можно свести к простому воздействию одного человека на другого. Мне только в коммуне имени Дзержинского удалось освободиться от этого ошибочного мнения. Такое освобождение возможно в одном случае — если взрослые и дети в колонии, в любом воспитательном учреждении будут представлять собой не два коллектива, а один. Был в колонии имени Горького воспитанник Колька Вершнев. В «Педагогической поэме» он у меня носит фамилию Шершнёв... Окончил рабфак, потом медицинский институт, сейчас работает в коммуне имени Дзержинского врачом. Он был главным врачом в больнице в Комсомольске-на-Амуре. А так как нам врачей, умеющих воспитывать ребят, не хватало, я приказал ему телеграммой прибыть в Харьков, в коммуну. Он подчинился беспрекословно, приехал на новое место. Очень интересная фигура! Вчерашний колонист, он для всех — образец для подражания. Ему даже прощаются какие-то исключения из правил. К примеру, он ни за что не допустит ребят натирать ему полы в больничке. Вы, говорит, тут только напачкаете, и сам натирает. Так вот этот самый Вершнев приходит ко мне однажды в походе, притащив с собой заведующего хозяйством, и говорит: «Что же это такое? Дают ребятам немытые груши!» Устыжённый завхоз тут же пообещал: «Хорошо, будем мыть». Дело-то в том, что и завхоз, и пацаны считали, что мыть груши — лишнее. Но вот не прошло буквально получаса, как Кольку Вершнева, врача, взрослого человека, притащили ко мне с немытой грушей, которую он ел сам. Конечно, он оправдывался. «Какое тебе дело, — говорит члену санитарной комиссии, — что я ем немытую? Я сак за себя отвечаю, если умру, ты за меня отвечать не будешь». Всё равно совет командиров постановил: раз Колька нарушает дисциплину, обязательную для всех, дать ему три наряда. И вот Колька, получив три наряда, лично убирал лагерь вокруг своей больничной палатки. Так решил полномочный орган коллектива...

 

295


Случай, конечно, из числа курьёзов, но таким и должен быть стиль настоящего содружества воспитателей и воспитанников.

 

   Значит, воспитанник — прежде всего член коллектива, а затем уже собственно воспитанник? — уточнил Карлсон.

 

   В коммуне имени Дзержинского не было воспитанников, а были кандидаты или члены коллектива. И воспитатель должен выступать прежде всего как член коллектива, а затем уже как воспитатель, как специалист-педагог. Поэтому и соприкосновения воспитателя и воспитанника должны происходить не столько в специальной педагогической области, сколько в плоскости трудового производственного коллектива, на фоне интересов не только узкопедагогического процесса, а борьбы за лучшее учреждение, за его богатство, процветание, за радость и разум этой жизни...

 

   Я вот думаю, Антон Семёнович, о наших исправительно-трудовых учреждениях, где содержится преступный элемент. Что же: и с ними тоже вровень?

 

— Ну, вровень никогда не бывает. И не только в колонии. Всегда в любом коллективе находятся ведущие и ведомые. Только эти роли коллектив раздаёт сам, в зависимости от ценности человека, с его точки зрения. Поэтому воспитатель по должности будет воспитателем по положению в том лишь случае, если он обладает качествами лидера, просто теми данными, которые заставляют воспитанников считаться с его мнением. Тогда коллектив и пойдёт за ним. Но и тут есть тонкость... Умный педагог не станет действовать напрямую. Воспитательный процесс как бы завуалирован процессом самой жизни. Быть рядом. И чуть впереди...

 

— Что ж, в этом, наверное, вы, Антон Семёнович, действительно ушли много дальше наших теоретиков да и большинства практиков... Мне всегда казалось, что наши товарищи из управления исправительно-трудовых учреждений всё же дилетанты в вопросах воспитания и потому проглатывают любую теорию как должное...

 

   Это поправимо.

 

   Поправимо, да...

 

Замнаркома поднял трубку зазвонившего телефона: «Да, да. Через полчаса», — и вернулся к разговору:

 

—Ну что ж, Антон Семёнович, спасибо вам. Многое прояснили. Но мне не совсем понятны некоторые ваши практические шаги. Вы упразднили во всех детских

 

296


колониях карцеры, сняли сперва в Броварах, а затем и во всех остальных ваших учреждениях охрану... Некоторые товарищи склонны видеть в этом некую сентиментальность, стремление насладиться ненужным милосердием. Этика расслабляющей доброты противоречит нашему революционному делу.

 

«Это и было главной целью разговора...» Увлёкшись беседой, Антон Семёнович забыл и о письме Огия, и о тех подчёркиваниях, которые кто-то ещё по весне сделал в библиотечных альманахах с «Педагогической поэмой».

 

— Я понимаю вашу мысль, Карл Мартынович, —осторожно произнёс Макаренко, — но слышать её мне горько.

 

Карлсон вскинул брови.

 

—Я ведь интеллигент дореволюционной формации. И как большинство, очень и очень трудно принимал идеи революции. Но они входили в меня — столь же прочно, сколь и мучительно. И среди этих идей для меня глазная — что революция совершалась с гуманными целями. Вот почему мне не совсем понятно ожесточение, которое имеет сегодня место в обществе. Я потрясён некоторыми вещами...

 

«Ну что ж ты рубишь сук под собой?» — прочёл Антон Семёнович на лице Ахматова и остановился. Что ж, может, он и ошибается в своих исканиях, заблуждается в своих выводах и предвидениях, но мысль его не может стоять на месте, и диктует её отнюдь не щепетильная рассудочность и осторожность, которыми руководствовался Ахматов, а то, что побуждало в течение тридцати лет отдавать детям всё, чем жизнь одарила его самого.

 

   Продолжайте, продолжайте, Антон Семёнович! —как показалось, несколько суховато произнёс замнаркома.

 

   Собственно, я всё сказал. Хочу лишь добавить, что мои педагогические идеи и принципы никак не противоречат идеям революции. И лучшее тому доказательство —те сотни ребят, которых я спас для общества. Если бы я не был прав, результаты моего труда не были лучше, чем у тех, кто на словах декларирует революционную правоту, а вот делом подкрепить её не может. НКВД стал для меня, если позволителен такой образ, педагогической родиной. Кроме НКВД, сегодня нет ведомства, возможности которого позволили бы провести мои идеи в жизнь в массовых масштабах. Но вот же, кажется, даже такое мощное ведомство, как НКВД,

 

297


не способно защитить меня.

 

   От кого? От чего? — спросил Карлсон.

 

   От того, чтобы я не разделил судьбу, типичную для педагогов, которые пытаются разорвать круг привычного в поисках революционного идеала воспитания.

 

   Типичную? — переспросил Карлсон.

 

   Увы. Начиная от Александра Яковлевича Герда...

 

   Кто это?

 

   Был такой в прошлом веке прогрессивный педагог. Дружил с Тимирязевым, Ярошенко, знал Чернышевского — готовил к поступлению в гимназию его сына. Кстати, был директором женской гимназии, в которой училась Надежда Константиновна Крупская... Так вот он, Герд, основал под Петербургом первую в России земледельческую колонию для несовершеннолетних правонарушителей. Произошло это в тысяча восемьсот семьдесят первом году — вон когда! Но кое-чем Герд предвосхитил даже и нынешнее время.

 

   Любопытно, — произнёс Карлсон. — Чем же?

 

   В колонии не было тюремной атрибутики, там не сажали «на хлеб и воду», не применялись телесные наказания. Дети трудились, обучались грамоте, хорошим манерам. И в результате — ни побегов, ни сколь-либо серьёзных правонарушений... К сожалению, выдержал Герд всего четыре года. Никем не поддержанный, бросил прекрасно начатое дело. Но его поражение как-то можно понять: происходило это при царизме. А вот другой подвижник нашего дела — Погребинский, руководитель Болшевской трудкоммуны имени товарища Ягоды... О нём писал Горький, в коммуне бывали и восхищались успехами Дзержинский, Крупская, Ворошилов. Опыт уникальный, болшевцы шли на много шагов впереди нашей коммуны имени Дзержинского... Где теперь Погребинский?

 

   Где?

 

   Арестован.

 

   Значит, было за что. Напрасно не арестовывают, — вдруг посуровел Карлсон. — Не напрасно ли вы обобщаете, Антон Семёнович?

 

— Я не обобщаю. Я только думаю: а отчего во все века ни у одного настоящего педагога, будь то Руссо, Каменский, Песталоцци, Ушинский и кто угодно ещё, не было так называемого личного счастья, отчего ни один не был обласкан судьбой?..

 

298


Пока он говорил, замнаркома разглядывал его глаза. Когда-то он был следственным работником и научился читать человека по глазам. Спрятанные за толстыми очками, близоруко прищуренные глаза Макаренко каждое мгновение словно бы жили новой жизнью: в них то и дело менялись то тёплые, то грустные, то нежные голубые тени. Даже когда он говорил жёсткие слова, глаза не суровели. Нынче Карлу Мартыновичу нечасто доводится внимательно приглядываться к глазам людей, а тут словно приковало, и он никак не мог оторваться. В глазах помнача Макаренко были любовь, но без розовой сентиментальности, прямота, но без дерзости, тревога, но, конечно, не тот страх, который он не раз наблюдал у людей, в чём-то виноватых. Да, да — это невинные глаза. И только где-то в самой глубине их изредка вспыхивал серый, холодный металл.

 

Карлсон встал из кресла, махнув рукой Ахматову и Макаренко, поднявшимися вслед за ним, подошёл к окну и поглядел на улицу. «Чувствует ли он, что сейчас для него решается?» — подумалось вдруг. Ну а что, собственно, решается? Решать-то тут нечего. Все эти бумажки, включая письмо из коммуны, на котором Крауклис наложил свою резолюцию заменить Макаренко Кандыбой (кто ещё такой?), — ерунда на постном масле. Ни у кого бы не поднялась рука списать по реестру всё, что этим человеком добыто в таких нелёгких трудах и в такой непростой борьбе, которая и по силам-то ему оказалась исключительно в силу его незаурядности.

 

Он вернулся к столу, но в кресло не сел. Макаренко насторожился, и это не укрылось ни от взгляда замнаркома, ни от взгляда Ахматова. Но если Карлсон знал, как поступить, Ахматов в эту минуту сжался внутри: судьба помощника была ему не безразлична.

 

—Ну что же, Антон Семёнович, — донеслось до Макаренко. — Мне давно хотелось пообщаться с вами. Жаль, что это не произошло раньше. Вы на многое открыли мне глаза. Спасибо. Вам же я желаю успеха во всех начинаниях. И в Броварах тоже. До свидания, — замнаркома протянул ему руку. — Кстати, а как у вас с литературным творчеством?

 

— Почти никак, — ответил Макаренко. — Время могу брать только от сна, да и то немного. Этого хватает только на то, чтобы изредка выполнить просьбу какой-нибудь газеты выступить со статьёй.

 

—Читал, читал. Воспоминания о Горьком, статья о Дзер-

 

299


жинском. А на педагогические темы что же не пишете?

 

   Пытаемся с женой создать нечто вроде книги для родителей.

 

   Это в стороне от той материи, которой вам приходится заниматься.

 

   Не совсем. Это тоже камешек на нашей дороге —семейная проблема. От неё в нашем деле многое зависит. И не только в нашем. И потом... Существует запрет сотрудникам НКВД выступать по нашим проблемам...

 

   Ну, с разрешения руководства можно, — возразил Карлсон. — Так что не ограничивайте себя.

 

Он снова протянул Антону Семёновичу руку, окончательно прощаясь и знаком приказав Ахматову остаться.

 

Дверь за Макаренко затворилась. Через мгновенье послышался такой же звук, но глуше — Макаренко закрыл и вторую дверь тамбура, отделявшего кабинет от приёмной.

 

  Вообще говоря, чёрт знает что! — с искренним возмущением проговорил Карлсон. — Я чуть было не поверил всей этой чепухе! Да ещё приплели и брата его, который живёт в Париже, и жену, которая выбыла из партии три года назад по болезни, а меня пытались уверить, что по убеждениям... Письмо Огня... Вызовите Бермана и всыпьте ему по первое число. Пусть занимается делом, а не интригует. Нечего прятаться за спину старшего брата, хоть тот и работает в союзном наркомате. Едва ли родственник вступится за него, если они впредь будет вести себя непристойно. Вот уж действительно контрреволюция и антисоветчина — всё, что он плетёт против Макаренко. Я вас прошу, Лев Соломонович, помочь Макаренко. Он абсолютист, не умеет идти на компромиссы, и его уже не перевоспитать. И как бы нам его не проворонить...

 

—Можно сказать, что уже проворонили, товарищ заместитель наркома. На прошлой неделе он подал мне рапорт — вот, почитайте, пожалуйста.

 

Ахматов достал из папки-«подхалимки» и протянул Карлсону рапорт Макаренко. Тот молча положил его перед собой и стал читать.

 

«31 год я всегда работал непосредственно с детьми, я не имею никакого опыта работы в административном аппарате, польза, приносимая мной здесь, совершенно ничтожна. После издания моей книги «Педагогическая поэма» на меня легло много литературных обязательств,

 

300


которые я не в состоянии выполнить, находясь на службе. Задуманная мной книга «Методика коммунистического воспитания» требует от меня напряжения всех сил и всего моего времени. Откладывать эту работу я не имею права, т. к. уверен в её важности и полезности.

 

Поэтому прошу Вас ходатайствовать перед наркомом о скорейшем освобождении меня от должности помнача ОТК. При этом, из уважения к моей собственной работе в коммуне имени Дзержинского, я принимаю на себя обязательство по первому требованию НКВД УССР выполнить любое поручение в качестве консультанта-педагога по одному из учреждений ОТК без всякой оплаты за этот труд. Уверен, что только в такой форме я могу принести пользу детским учреждениям НКВД, не загружая себя непривычной для меня административной работой. А. Макаренко».

 

— Ну конечно! — воскликнул Карлсон, оторвавшись от чтения рапорта. — Книги живут дольше железа. А тут... Сейчас просматривал свежую почту. Вот мудрецы! — ругнулся он в чей-то адрес. — Принесли утвердить указание — как вы думаете, о чём? Ни за что не угадаете. Писать название «Отчёт о выполненной работе» в две строки. Долго ли, интересно знать, думали?.. От такой работы волком взвоешь. Правильно делает Макаренко, что бежит. Хотя, конечно, жаль, если это всерьёз, а не под настроение.

 

   Всерьёз. Он словами не разбрасывается.

 

   Да, у нас ему, конечно, тесновато. Но почему ни вы, ни он сам об этом рапорте не сказали во время нашего разговора?

 

   Спустя день он сам предложил компромисс. Просит назначить его по совместительству начальником колонии в Бровары. Хочет доказать, что можно достигнуть хороших воспитательных результатов, руководствуясь рекомендациями «Методики». Предлагает сделать эту колонию базой для всех остальных, методическим центром.

 

— Есть резон... Да, мужик упрямый, так и надо... Таких беречь нужно... И помогать... Только всё же посмотрите, чтобы всё там было... Как бы это точнее выразиться... Ну, в рамках! Понимаете меня? В рамках.

 

— Понимаю, товарищ заместитель наркома. Ахматов вышел в приёмную и неожиданно увидел Макаренко. Тот сидел в полном одиночестве на стуле, прислонив голову к стене, и тяжело дышал.

 

301


   Антон Семёнович! Вам плохо? — всполошился Ахматов, тронув его за плечо. — От дела ж! Куда же секретарь делся?..

 

   Нет, нет, сейчас пройдёт, уже проходит. Просто я вдруг почувствовал, что устал и износился до отказа... Вот, прошло... Уже можно идти...

 

   Может, пригласить врача?

 

— Ни в коем случае! С ними только свяжись! Я уж сам как-нибудь.

 

12

 

«Как-нибудь» не получилось. Ахматов предупредил всех, кого мог, чтобы Антона Семёновича не нагружали лишней работой, не докучали мелкими просьбами. Но тот сразу же заметил это и пришёл к начальнику отдела с упрёком:

 

   Разве меня отстранили от работы?

 

   Антон Семёнович, о чём вы?

 

   Вы же понимаете, о чём.

 

Ахматов провёл рукой по бритой голове:

 

—Ну да, вы правы... Хотел как лучше...

 

Хотя после разговора у замнаркома камень с души свалился такой, что можно было бы и расслабиться, передохнуть, Антон Семёнович по-прежнему не щадил себя. Дома показывался не чаще раза в неделю, да и то, чтобы тут же рухнуть в постель. Но были и часы отдыха.

 

Летом Макаренко снимали дачу в Ирпене, там же оказался в числе дачников писатель Корней Иванович Чуковский. Антон Семёнович и Корней Иванович подружились и привязались друг к другу. Но недавно с Корнеем Ивановичем что-то стряслось, и он лежал больной в киевской гостинице «Континенталь», а Антон Семёнович несколько вечеров подряд, несмотря на крайнюю занятость и собственное нездоровье, провёл у него в номере, превратившись в терпеливую сиделку. Спал урывками, где попало и сколько выдастся — дома или в кабинете у себя в колонии, остальное «добирал» в транспорте и на совещаниях.

 

Галина Стахиевна старалась молчать. Она понимала, что молчание — не лучшее из того, что сейчас ему необходимо, но чувствовала и другое: предельно напряжён, любое её неосторожное слово могло разрушить в нём с таким трудом удерживаемое душевное равновесие.

 

302


В результате сложилась «ситуация короткого одеяла»: натянешь на голову — ноги голые, укутаешь ноги — плечи наружу. Молчание отдаляло их друг от друга, но и разговорить мужа она тоже не надеялась.

 

Сохранять ритм жизни, рассчитанный на то, чтобы поспеть, управиться и в Киеве, и в Броварах, ему удавалось всё с большим трудом, и нездоровье его стало бросаться в глаза многим.

 

Первой восстала Галина Стахиевна. В очередной приезд мужа, собирая ужин, сказала:

 

   Как же ты устал, Тосенька!

 

   Усталость не болезнь, с ней справиться легче.

 

   Тося, ну кому и что ты хочешь доказать? Всего, что ты сделал до сих пор, хватило бы на десятки жизней. Ты имеешь полное моральное право заняться писательским трудом. Ведь не закроешь же собой все существующие бреши!

 

   Галя, мы ведь договорились...

 

   Мы договорились, да. Но сколько можно этой постоянной борьбы — тебе, а мне — переживаний за тебя!

 

   Это счастье, Галя, что в нашей жизни столько борьбы!

 

   Ты не выдержишь, ты уже не выдерживаешь. Посмотри на себя в зеркало: на кого ты стал похож?

 

Его лицо помрачнело и за мгновенье стало старше. Она не заметила перемены и почти в отчаянье воскликнула:

 

—Тося, ну зачем это тебе?..

 

Ах, почему она не сдержалась! Она тут же поняла, какую непоправимую ошибку совершает таким разговором, но уже была не в силах что-либо изменить. Вырвавшийся вопрос, разумеется, остался без ответа. А уезжая утром, Антон Семёнович сказал: — Теперь появлюсь едва ли скоро...

 

Он снял себе комнату в доме по соседству с колонией и теперь, если не надо было возвращаться в Киев, оставался на отдых там. Спал три-четыре часа в сутки.

 

Он чувствовал, что тело оплошало, но душа оттого не испытывала усталости, и он преодолевал себя в терпении, словно боялся опоздать со всем, что тут делал. Время сорвалось с часов, дни и недели превратились в короткие мгновенья. Лишь когда на деревьях стали на глазах буреть листья, напоминая, что наступает осень, он, поглядев на колонию с гордостью многодетного отца, с удовольствием обнаружил, что лето было не только временем бурного роста

 

303


мальчишек, но и весь коллектив как-то словно бы раздался в плечах и посолиднел.

 

Ещё будут время от времени обнаруживаться вспышки старых болезней. То приведут пацана со свежей татуировкой на ещё воспалённой от наколки коже: «маряк». То сорвётся кто-то из воспитанников на дерзость: «Ну избил. Ну и что? За дело избил». То кому-то надоест торчать в литейке, когда на улице тепло, когда отчаянно дразнится и зовёт вдаль яркое солнце, а в объяснении напишет в своё оправдание: «На работу не вышел, потому что не хотел работать. Уточнение и дополнение некаких неемею».

 

Но это, как говорится, неизбежные фактики. Случались ещё происшествия и посерьёзнее.

 

Как-то вечером санитарная комиссия проверяла чистоту спален. В одной у них вышла перепалка с командиром отряда Костей Пятковским. Что-то там узрила комиссия: «Запишем в журнал», — Пятковский заартачился:

 

—Я тебе запишу!

 

И — хвать за швабру.

 

Через пять минут санитарная комиссия возглавляла толпу удирающих к лесу колонистов, за которыми неслась ещё большая толпа, вооружённая палками, камнями, всем, что попалось под руку...

 

Вечером на общем сборе все сидели пристыженные и разглядывали свои ботинки, не смея поднять головы на сцену, откуда Афанасий Сватко, избранный недавно председателем совета командиров, вещал:

 

— Мы на совете долго думали, как быть с теми, кто затеял свалку. А потом решили: да что взять с младенцев, если они ещё не научились владеть собой. Подождём, посмотрим. А для первого раза — Пятковского от командирства отстраняем, раз он не умеет справиться с самим собой, а санитарную комиссию тоже вынуждены переизбрать, раз они не могут решать санитарные вопросы миром. Голосуем. Кто за? Против? Ты, что ли, Пятковский? Ага, ты тоже за. Нет никого против. Единогласно...

 

Ну кто мог бы предположить совсем недавно, что станет свидетелем такой удивительной мистерии, которую коллектив колонистов поставит на другом общем сборе — мистерии, оставшейся в истории колонии под названием «Случай с Франком»!..

 

В конце августа с благословения совета командиров

 

304


несколько колонистов были направлены на рабфак. Перед тем администрация вышла в соответствующие инстанции с ходатайством об их досрочном освобождении и такое согласие получила. В колонию прибыла комиссия по делам несовершеннолетних, в переполненном зале выслушала выданные десятерым хлопцам характеристики, задала необходимые при такой процедуре вопросы и постановила: освободить досрочно. Всех.

 

Студенты, как стали звать рабфаковцев, приезжали практически каждое воскресенье. Приезжали и те, у кого был родной дом, порой и в самом Киеве. Чем-то завораживала их колонийская жизнь, какой она стала теперь тут, очаровывала и привлекала к себе. Чем именно — никто не задумывался. Сами колонисты принимали факт как есть. Раз человека сюда тянет, куда ж ещё ему ехать?

 

Нужно сказать, что приезжающие не чувствовали себя в колонии гостями. То есть, конечно, порой случалось, что кое-кто походит, заложив руки в брюки, покрасуется перед броварскими девчатами, которые стали всё чаще забредать в колонию — в кино, на спектакль, в колонийский клуб, а то и просто так. Но коллективная стихия такая сильная штука — она вовлечёт кого угодно, даже самого закоренелого индивидуалиста, словно весенний бурный поток мелкую щепку. Гости полноправно участвовали в обсуждении всех более или менее важных вопросов, голосовали, как все, с их мнением считались, как и с мнением остальных колонистов. А с другой стороны, и на них самих распространялись писаные и неписаные правила колонийской конституции. И хоть редко, но всё же случалось, что кое-кто, потеряв бдительность, оказывался в положении, когда волей-неволей ему приходилось отвечать за то, что в чём-то отступил от этой конституции.

 

Витька Франк, смышлёный добродушный колонист, тоже стал рабфаковцем. В Бровары он наведывался каждую субботу. Если случалось так, что бывшая его бригада в выходные дни заступала на дежурство, вместе со всеми выполнял дежурные обязанности. По праву старика он мог позволить себе поучить и новичка, и бригадира, старшего в санкомиссии, дать совет начхозу отряда. Словом, бывая в колонии раз в неделю, Франк был в курсе всех дел, и Георгий Михайлович Осотский часто просил его о чём-нибудь таком, что выходило за пределы компетенции пусть даже и

 

20 В. Ширяев                                                           305


старшего, но всё же колониста.

 

Но вот однажды в середине недели в колонию пришло письмо из Киева. В нём сообщалось, что колонист Франк ехал в трамвае без билета, за что был доставлен контролёрами в отделение милиции. «Просим принять меры». Письмо легло на стол Макаренко. «В совет командиров. На ваше усмотрение», — начертал Антон Семёнович синим карандашом на углу официального документа.

 

В субботу, едва Франк вошёл в ворота колонии, он тут же кожей почувствовал: что-то не так! Ванька Неведомин, встретившись у «пятачка» перед школой, почему-то не козырнул, а лишь буркнул: «А, ты...» По каким-то другим неуловимым приметам Франку стало ясно, что в колонии о его проступке знают. И не ошибся.

 

После ужина Вовка Гаенко, колонистский сигнальщик, прокричал в звонкую свою трубу общий сбор. И когда через несколько минут в клубе собрались все, председатель совета Афанасий Сватко, встав за столом президиума, кашлянул, призвав тем самым к тишине, и поднёс ближе к лицу лист бумаги. Франк втянул голову в плечи...

 

Сватко прекрасно говорил по-русски, но иногда на него, как говорится, находил стих поговорить на «ридной мови». Вот и сейчас:

 

  Товарищи колонисты, нам прийшов от такой документ... Читаю. «Доводим до вашего сведения, шо ваш воспитанник Франк Виктор двадцать второго сентября ихав у трамвае без билета. На требования контролёров ответил, шо вин воспитанник колонии номер пять». Наш, то есть, воспитанник, — уточнил Сватко. — «...ишо грошей на билет у него нема». Ну и, короче, просють воны принять к йому меры. Вот такой документ, товарищи колонисты и воспитанники, мы з вами получили. А теперь прошу высказываться...

 

Последнее слово потонуло в гуле и гвалте. Сватко выждал полминуты, пока эмоции не выплеснутся, поднял руку.

 

   Ты, товарищ Франк, иди на середину, а остальных прошу высказываться, как всегда, по очереди.

 

Первым встал Дмитро Мирный.

 

   Та шо ж тут высказыватысь, колы вин сам сэбэ назвав воспитанником. Лишить его звания колониста и хай вин будэ опьять воспитанником.

 

306


А у него ещё звание почётного бригадира, — крикнул кто-то.

 

   Я ж думаю вот как, — встал со скамейки Фило-ненко, колонист из отряда, в котором прежде состоял Франк. — Порядочный хлопец утикал бы. Франк стипендию получает? Получает. Мы ему материальную помощь оказываем? Оказываем. Тридцать копеек билет стоит. На что экономил? Пусть ответит. От ведь выдумал: на колонию вину свою свалил!

 

   Пускай, раз такой экономный, пешком ходит. Тут недалеко. Колы шибко идти, то за четыре часа дотопаешь, — крикнул с места Вовка Гаенко. — Я вот раз на мороженое проел все карманные деньги, так пешком шёл.

 

   А чего это ты мороженого столько съел? — послышался чей-то вопрос.

 

   Дюже люблю мороженое, — расплылся в улыбке Гаенко. — А как фруктовое увижу, не можу остановыться.

 

Зал дружно вздрогнул от смеха.

 

Сватко пришлось успокаивать общее собрание:

 

   Товарищи, товарищи, мы не затем собрались, чтобы обсуждать, у кого яки слабости — мороженое чи шо. Прошу высказываться по существу. Так, слово Косте Вельченко.

 

   Тут кто-то сказал, что надо заставить его ходить в колонию пешком. Я думаю, что это слишком слабое наказание. Франк человек взрослый. Он понимал, что делал. Я бы на его месте, Филоненко прав, язык в этот момент проглотил, а не сказал, что колонист. А он сдрейфил сказать, что на рабфаке учится. Выходит, там он мнением о себе дорожит, а на нас ему наплевать. А раз он так к нам, нечего ему в колонию ходить. Пусть сидит в Киеве и учится. Мы ж ему материально помогаем? Помогаем. Пусть начхоз отряда Робеспьер — я, то есть, хочу сказать, Петро Кудрявый, — скажет, сколько мы ему денег даём...

 

Петро вынул из кармана замусоленный свой блокнотик, потряс им над головой:

 

— Я и так помню. Двадцать рублей мы ему на месяц дали. Одежду купили и на лето, и на зиму. Дак он же там ещё и стипенцию получает!

 

  Вот-вот, — остановил Вельченко. — Живёт на всём готовом. Учись, выбивайся в люди. Мы его на рабфак направили, доверие оказали, а он нам такое поднёс.

 

20*                                                                              307


Я предлагаю лишить Франка права посещать колонию. И всё тут.

 

   Правильно!

 

   И звания нашего лишить всё равно! Сватко дал залу успокоиться:

 

   Итак, поступили такие предложения...

 

   Погодите, хлопцы, — остановил его Дмитро Мирный. — Я ещё подумав и вот що скажу. Так вин, може, не совсем виноватый. Це ж Валька Холенко...

 

   Какая такая Валька? — спросил Сватко. — При чём тут Валька?

 

—Ну, местная, Валька Холенко из Бровар. Та, що у кинотехникуме вучыться. Так вот же вона сидыть и краснее, як вышня. А спросыте, що ж вона краснее? А вона нэ скаже, бо вона крутыть Витькой, як може... Он ей весь месяц квиты носил, шоб вона ему на любовь ответила... А она ж от такого хлопця нос воротыть. Ну вот и всё. На квиты вин гроши экономить. Я был раз на Бессарабском рынке, так у меня чуть картуз с голови не впав, когда я побачил, скильки один разнесчастный букет стоить... Не знаете? За вот такусенький букетик — пьять пачек папирос «Троянда» купить можно... Не, нельзя Витьку так дюже казныть... Хай и Валька Холенко тогди ж з ним заодно страдае. Развели тут, понимаешь, любовь всякую, а потом на колонию свою вину сваливають.

 

Информация Дмитра вызвала новую волну криков... И только опытная рука Сватко смогла провести корабль через шторм мнений... В конце концов решение было принято такое: пусть в следующую субботу идёт из Киева до колонии пешком и подумает.

 

В следующую субботу Франк действительно пришёл в колонию пешком. Сыпал сильный мелкий дождь. Франк вымок до нитки. Никто не спросил его, о чём думал, что чувствовал, вышагивая по грязи и дождю длинные километры. Раскаивался ли в проступке, хотел ли этим вымолить прощение — никого не интересовало. Никто на это не прореагировал никоим образом. Разве что Валька Холенко. Поскольку спустя некоторое время в колонии стало известно, что время от времени их видят в Киеве вместе...

 

Среди тех, кто голосовал за наказание Франка, был и Шурка Филь, длинный, как свеча, пацан, сам всего несколько дней назад прошедший через это чистилище.

 

В первый же день после своего прибытия в колонию

 

308


Шурка шёл из спальни в клуб. Вдруг видит: навстречу трое старших колонистов. Курят. Курить в колонии вообще-то не запрещалось. Соблюдалось, правда, несколько правил: курить в строго отведённых местах — раз, если не курил до колонии, здесь не начинать — два, если можешь бросить, то брось — три, а что такое четвёртое правило, Шурка Филь почувствовал на собственной шкуре.

 

Итак, навстречу ему шли трое и курили. Шурка, конечно, не знал о существовании этих всех правил. Знал только одно. Ему очень хотелось курить, а своих папирос он не имел. Все трое дымили «Планёром». Шурка сейчас готов был докурить даже брошенный окурок «туберкулёзной палочки», как пацаны называли между собой тоненькие гвоздики-папироски «Мотор». А тут — «Планёр».

 

—Слышь, друг, оставь, — спросил у самого крайнего.

 

Тот кивнул головой, но папиросы из зубов не вынул и продолжал идти, не снижая скорости, вместе с товарищами. Шурка ждал, что он сейчас остановится и протянет ему окурок, и потому так и остался стоять с вытянутой по-гусиному шеей. «Планёр» безнадёжно уплывал по просторному колонийскому двору. Тогда Шурка догнал троицу и снова: — А, друг?

 

Тот снова кивнул, но опять же ни скорости не сбавил, ни папиросы Шурке не дал. Шурка снова забежал вперёд и заискивающе протянул:

 

—Ну ведь кончается уже, смотри, до самого мундштука докурил...

 

Крепыш остановился, спокойно поглядел на Шурку, ничего не говоря, вынул папиросу и бросил её на землю.

 

Шурка кинулся вслед за «Планёром», надеясь успеть схватить окурок, пока в нём не погас огонь, но ему досталась изжёванная у основания гильза с коричневым ободком на конце: колонисты были не настолько богаты, чтобы выбрасывать папиросы, в которых оставался табак.

 

Шурка зло посмотрел вслед уходившим колонистам. «Ну ладно!» Что именно вложил он в слово «ладно», он и сам не знал. А только, видно, и они себе что-то «взяли на ум», иначе бы вечером на общем сборе Шурку не поставили на «середину».

 

Колонист, не давший ему окурок, оказался бригадиром

 

309


Ваней Неведоминым. Вечером, на сборе, он по разрешению председателя совета взял слово и рассказал о происшедшем, но не так, как это запомнилось Шурке, а совсем иначе.

 

  Я ж такого унижения в своей жизни ни разу не видел. Воспитанник колонии, уже почти, можно сказать, хлопец, а унижается как какая-нибудь последняя сявка. Пусть скажет, что же это он так низко унижался.

 

Афанасий Сватко спросил Шурку:

 

  Ну, что скажешь?

 

Шурка не придавал этому случаю такого значения, какое, как выяснилось, надо было. И только теперь подумал, что и в самом деле он забыл о своём достоинстве. Он готов был провалиться под землю, лишь бы скорее окончилось это его публичное унижение.

 

Афанасий Сватко, так и не услышав от него ни слова, видно, понял его состояние:

 

  Ну хорошо. Раз молчит, значит, понял, что достоинство своё беречь надо. Скажу только, что и ты, товарищ Неведомин, не совсем прав. Филь ещё не колонист, а только воспитанник, к тому же новенький. Ты мог бы спокойно объяснить, что к чему, а не засорять собрание такими мелкими вопросами.

 

Пройдя через общий сбор, Шурка, как и все другие новички, понял, что колония — это не какие-нибудь «хухры-мухры», тут нужно следить за собой на каждом шагу.

 

Поняли это и блюстители «воровской традиции», венчики над головами которых завяли тоже после одного из общих сборов.

 

Привезли из распределителя очередного новичка. Антон Семёнович ещё в первый свой приезд в колонию потребовал, чтобы персонал не принимал от судов и комиссий по делам несовершеннолетних личные дела пацанов. Так что ни проверить, ни опровергнуть хвастовство новичка всякими его похождениями, якобы имевшими место, никто не мог. А тот на каждом шагу только и говорил:

 

—Это что, вот однажды в Ростове мы... Или:

 

— Один раз в Одессе...

 

От работы лынял, учиться не хотел. Явно тяготел к тем, кто не хотел или пока не мог расстаться с уголовной романтикой.

 

Вывели «на середину».

 

310


—Ну, расскажи о себе, — пригласил его к разговору Сватко. — Вслух. Чего по углам шепчешься и своей биографией гордишься. Расскажи, шо героического було в твоей биографии жизни...

 

Новичок молчал. Под нажимом общего сбора наконец открыл рот.

 

   А что?.. А я ничего...

 

   Ну отчего же ничего? Расскажи всем. Може, це всем нам дюже интересно. Живём и не знаем...

 

   Эге ж, так це ж вин курку украв! — раздался вдруг звонкий голос из рядов пятого отряда. — Мы з ным у приёмнике разом булы... Мене собиралысь сюды вэзти, а вин тильки що прийшов. Так пацаны ному ще... Курку, зозулястую курку украв, — торопился сказать пацан, будто боялся, что его остановят и он не успеет сообщить свои такие важные сведения.

 

   Ага, зозулястую курку... А мы-то думали, шо ви« действительно — того... Гроза Одессы и Ростова... Шо ж ты такий самозванец, а? Ну, тогда садись. Мы думали, ты пацан, а ты...

 

Развенчанный новичок садится на место...

 

Но таких происшествий становилось всё меньше. Коллектив втянулся в новые заботы и дружно устремился туда, куда их вёл нещедрый на слова и внешнюю ласку новый начальник колонии Макаренко Антон Семёнович.

 

На окнах сияли белоснежные занавески, кровати застилали теперь «по-белому», как в красноармейских казармах. Клуб и школа гудели музыкой, голосами: кроме оркестра, в который записалось больше пятидесяти человек, работали кружки — литературный, драматический, изо. Редколлегия каждый день выдаёт по свежему номеру стенгазеты «Колонист». Уже дважды успели обменяться концертами художественной самодеятельности с комсомольцами совхоза «Бровары». Короче, не скучали.

 

Но самое главное — это, безусловно, производство. Вокруг него кружилась, бурлила вся остальная жизнь колонии. От строителей канала Москва — Волга пришло письмо. «Дорогие ребята! С радостью узнали, что в вашем учреждении разместили заказ на изготовление опорной арматуры для инженерных сооружений. Отсутствие арматуры до сих пор сдерживает нас. Теперь мы покойны за сроки сдачи канала. Только хотелось бы, чтобы оборудование поступило скорее. Мы тут у себя посоветовались и решили вызвать вас

 

311


на соревнование. Мы обязуемся завершить годовой план к 29-й годовщине Октябрьской революции. Если, конечно, вы нас не подведёте».

 

Антон Семёнович прочитал письмо на общем сборе и спросил:

 

—Ну как, не подкачаем?

 

— Не подкачаем! — взорвался зал. Первым побуждением колонистов было тотчас сочинить горячий и сердечный ответ. Но Антон Семёнович остановил.

 

—Боюсь, что мы сейчас ничего не скажем серьёзного. Будет письмо вроде того, что сотворили запорожцы турецкому султану. Давайте подумаем, что мы можем улучшить на нашем производстве, поищем резервы, чтобы ускорить работы. И если вы, конечно, согласны, не письмом ответим, а пошлём своих представителей: пусть доложат, что тут у нас и как, а заодно и там посмотрят, что к чему.

 

Три дня морщили лбы и литейщики, и фрезеровщики, и слесари, и токари. Даже те, кто трудился в хозобслуге, приставали к производственникам с советами. А на четвёртый день в клубе собрали представителей бригад. Правда, и остальным не возбранялось присутствовать, но они расселись позади, уступив передние места своим уполномоченным.

 

На сцене сидели инженерно-технические работники и тщательно записывали все предложения. Антон Семёнович был в первом ряду вместе с ребятами и молчал, лишь изредка бросая короткие вопросы и реплики. Рядом с ним — специально приехавший на разговор Павел Адольфович Оселок.

 

  Мы у себя в токарке подумали, — встал со своего места Митя Авраменко, — и у нас целая программа... Мы точим фланцы на вентили. А какой смысл их точить, если во фланцевое соединение вставляется резина. Она и уплотнит. А так — мартышкин труд...

 

Глухой голос Макаренко:

 

— Хорошо считаете. Но я хотел бы спросить товарища Авраменко: а поднимется ли у него рука сделать дело хуже, чем он может?

 

Митя подёргал себя за мочку уха.

 

  Мы подумаем, Антон Семёнович! Вот ещё предложение...

 

Вслед за ним слово взяли литейщики. У них пока

 

312


неважно с заливкой клапанов для маленьких вентилей. Много брака. Придумали новый способ заливки — наклонять опоку чуть под углом. Уже сегодня участок не дал ни единого процента брака.

 

Через неделю посылали в Москву, на Каналстрой, троих хлопцев, избранных общим голосованием. Счастливчиками оказались Костя Вельченко, Гриша Галкин и Митя Авраменко. Проводить вышли на плац для построений. Антон Семёнович сказал короткую речь, строй дружно рукоплескал и завидовал, а Дмитро Мирный не удержался:

 

  А шо, мабуть, их там квитами зустричать будуть! Не успел наркоматовский «фордик», который Антон Семёнович специально пригласил, чтобы отвезти делегацию на вокзал, удалиться со двора, не успел строй колонистов остыть от пережитого расставания, тут же новая радость подхватила пацанов и девчонок на своих крыльях.

 

  Я вот о чём думал, — произнёс, прохаживаясь вдоль ещё не рассыпавшегося строя, Антон Семёнович. — Раз наши соперники назвали сроком подведения итогов соревнования день рождения Октября, надо бы и нам как-то отметить этот день. Чем-то таким, чтобы это было достойно нашего с вами труда.

 

Они ещё не привыкли, чтобы с ними советовались по серьёзным вопросам, не привыкли думать так же дерзко и смело, как думал Макаренко. Потому не они пока, а он внёс предложение:

 

  А что, если мы попросим разрешения пройти в этот день нашей колонной на демонстрации? А?

 

Кто-то захлопал в ладоши, кто-то негромко попытался спровоцировать строй на «ура», но для всех остальных это было настолько неожиданным, что несколько секунд на плацу стояла гробовая тишина.

 

— Ну, это вам мысль для размышления, — сказал Антон Семёнович. — Думайте. Если уверены в себе, в том, что справимся с производственными обязательствами, если у нас школьные дела будут идти, как надо, если вообще... Словом, неделю вам даю на раздумье.

 

А через неделю в совете командиров уже обсуждали: разрешат или не разрешат, а в чём идти, а как же без знамени? Что, нам могут вручить знамя, если сдержим слово, данное строителям канала? Пройти под марш, со своим оркестром, под собственным флагом! Ах, ёлки зелёные!

 

313


Теперь надо было решать вопрос в инстанциях. Антон Семёнович посылает колонистов в исполком. Оттуда звонок: у вас что, нет персонала? Есть. Тогда в чём же дело? Но ведь под флагом пойдут не воспитатели, а коллектив, вот представители коллектива и хлопочут... Через день занялись усиленной строевой подготовкой. Чтобы быстрее «поднатореть», решили ходить строем на работу и с работы.

 

13

 

Менялась вместе с мальчишками и взрослая часть колонийского коллектива.

 

Кое-кто ушёл, как только узнал, что Макаренко будет по совместительству командовать колонией.

 

Первым ретировался мастер из токарного цеха:

 

— Хай на мэнэ лыха годына посядэ, шоб я тут ос-ставсь! Хватыть с мэнэ рэволюций.

 

Покинул производство Буркин. Не по нраву пришлись нововведения и части воспитателей.

 

Но подавляющее большинство всё же поверило, что Макаренко не на словах, а на деле сотворит из этой провальной, как они сами считали, колонии настоящее чудо. И не обманулись в своих ожиданиях и надеждах.

 

На первом же педсовете Макаренко сказал примерно следующее. Он хочет, чтобы воспитанники не когда-нибудь, не завтра, а уже сегодня почувствовали ответственность за себя сами. Да, они не готовы к самостоятельности. Но рядом вы, люди с жизненным опытом. Постарайтесь почувствовать себя их товарищами. Идите в школу, на производство, в клуб, на спортивную площадку — постарайтесь понять, чем живут ребята, о чём думают, что у них получается, а что нет. Если что-то не так, как нужно, объектом взрослого влияния должен быть не воспитанник, а те обстоятельства, которые на него влияют. Вместе с отрядом боритесь за хорошую успеваемость в школе, в классе. Вместе с администрацией предприятия боритесь за хороший инструмент, за то, чтобы не было перебоев в снабжении цеха материалами. Взрослые должны выступать рядом с отрядом как заинтересованные члены его, как отстаиватели его интересов, если, конечно, отряд прав и отстаивает правильную общественную линию. Если же отряд сбивается с этой линии, значит, надо бороться в самом отряде, опираясь на его лучших членов, и защищать при этом не

 

314


свои собственные педагогические интересы и позиции, а интересы воспитанников и всего учреждения.

 

Они поняли Макаренко как надо. А кто не понял сразу, чуть позже убедился, что самое лучшее — научиться сопереживать общие с воспитанником нужды, общие успехи, общие неудачи. Что нужно действовать вместе с колонистами, а не воздействовать на них...

 

Воспитатели торчали днями напролёт в цехах, помогали совету командиров в составлении всевозможных графиков — дежурств, уборок, а когда наркомат выделил фонды на кирпич и началось строительство пристройки к школе, вместе со всеми, а чаще вдвое, втрое больше мальчишек — трудились на стройке, считая это самым важным воспитательным моментом на сегодняшний день.

 

Случалось, что кое-кто из персонала в разговоре о колонисте вдруг ронял: «А-а, тот, что...» Были попытки селить пацанов по спальням, формировать в бригады по принципу «за что сидит». В одних случаях Антон Семёнович терпеливо доказывал, что медицинский принцип «чтобы лечить болезнь, надо знать её истоки» тут бесполезен, а то и вреден... В других — просто рубил сплеча:

 

  Где, какой инструкцией вам предписывается строить воспитательную работу в зависимости от проступка несовершеннолетнего?

 

Корни педологии оказались живучи. Они пронизали не только школу. Чем-то сродни педологическим характеристикам были и оценки типа: «Что с него взять? У него и брат такой же», «Яблочко от яблони...» Антон Семёнович не жалел труда, чтобы выполоть этот сорняк с колонийского поля. И лучшей агитацией за свою педагогику он считал личный пример.

 

Так же, как и в коммуне имени Дзержинского когда-то, как и в наркомате, кабинет его в любое время открыт для всех. Он не делает тайн ни из своих занятий, ни из разговоров. Так что в кабинете у него всегда людно. И всем интересно.

 

Вот открывается дверь. Заглядывает Шурка Филь. После проработки на общем сборе он больше не попадал в неприятные истории. Но что-то, видно, беспокоило в нём Антона Семёновича, и он попросил его зайти.

 

   Проходи, проходи, Александр, — пригласил Антон Семёнович, заметив в дверях лицо Филя. — Садись вот здесь... Ну как, уже осмотрелся в колонии?

 

   Осмотрелся.

 

315


   Подружился ль с кем?

 

   Да, с Гришей Галкиным.

 

   Хороший парень Гриша. Я рад за тебя. Куда определили работать?

 

   На формовку.

 

   Интересное производство, скоро будет ещё интереснее. А чем занимаешься в свободное время?

 

   Разным. В литературный кружок записался.

 

   А почему именно в литературный?

 

   Литературу люблю. И... это... стихи...

 

   Стихи любишь?

 

   Нет, то есть люблю... Но... Стихи пишу! — с нотками некоторой торжественности произнёс Филь.

 

   Это хорошо. Тебе надо познакомиться поближе с Афанасием Сватко. Он тоже пишет и стихи, и прозу... Ты скажи ему, что я тебя прислал поговорить, хорошо? А теперь прочти, если можно, что-нибудь.

 

Филь ждал, что его будут расспрашивать о прошлом, о том, что привело его в колонию, а разговор получается совсем даже приятный. Ничего, что заставило бы в который раз оправдываться, объясняться. И он с радостью выпалил:

 

   Незабудки!

 

   Это так стихотворение называется?

 

— Да.

 

  Читай.

 

Филь выпрямился, приосанился и громко, с выражением, прочитал:

 

Вплетали в косички

 

Девчонки-малютки

 

Цветы голубой красоты —

 

Мои незабудки,

 

Мои незабудки,

 

Далёкого детства цветы.

 

Бежал на свиданье,

 

Считая минутки,

 

Глупея от сладкой мечты,

 

Дарил незабудки.

 

Мои незабудки,

 

Мальчишеских вёсен цветы.

 

Не хочется помнить

 

Тех камер закутки,

 

Решётки, охраны, посты,

 

Где мрут незабудки,

 

Мои незабудки,

 

Так нужные в жизни цветы! *

 

*   Стихи предоставлены автору киноинженером Александром Алексеевичем Филей, проживающим ныне в Киеве.

 

316


Филь закончил чтение и сдержанно посмотрел на заведующего колонией: что скажет? Но в это время в кабинет заглянул взъерошенный пацан:

 

   Извините, у вас голубой туши нет?

 

   Здравствуй, — ответил Антон Семёнович.

 

   Здрась, — с опозданием поздоровался пацан.

 

   А зачем тебе понадобилась именно голубая?

 

   У нас всегда объявления писали чёрным. А хочегся как-нибудь иначе...

 

   Это хорошо, — сказал Антон Семёнович. — Только у меня, к сожалению, нет ни голубой, ни какой другой туши. Но я вчера видел... Постой, где же я видел? Ага, в библиотеке.

 

Не успел Антон Семёнович проговорить последние слова, как пацан тут же исчез.

 

   Так, — обернулся Антон Семёнович к Филю. — Стихи... Сразу видно, что сочиняешь уже давно. Не ошибаюсь?

 

   Давно.

 

   Это хорошо. Когда у человека есть серьёзное увлечение, его жизнь становится шире, а сам он богаче. Ты не бросай это занятие. У тебя получается. Есть чувство ритма, образное видение. Только вот содержание малость — того... Камеры, решётки...

 

   Я тут не по договору, — с металлом в голосе молвил Филь и посмотрел на Макаренко так, словно бы хотел сказать: «Не подходи, а то укушу!»

 

   Ну что ж теперь поделаешь, — Антон Семёнович сделал вид, что не заметил, как взъерошился колонист. — Только ведь ты человек, а люди не должны ходить со свёрнутой назад головой. К чему помнить худое? А лучшее — оно всегда впереди... Кстати, не закýтки, а закутки... Тут у тебя немного не доработано. Но это не самое важное. Главное — содержание. Ты знаешь, какую продукцию осваивает наш литейный цех?

 

   Знаю. Хлопцы говорили. Будем делать опорную арматуру для канала Москва — Волга.

 

   Вот-вот. Ты присмотрись к ребятам, чем они живут, о чём думают, и попробуй написать об этом. Хорошо?

 

   Попробую.

 

   Ну и ладно. К Сватко сходи. Будет необходимость — приходи ко мне. По делам литературным и вообще по любым.

 

При разговоре присутствовал Остап Игнатьевич. Он

 

317

 

теперь старается намотать на ус всё, что услышит от Антона Семёновича, понять каждый его шаг, каждое решение.

 

   Вот как просто у вас с ребятами, Антон Семёнович, — с завистью произнёс он, когда Шурка вышел. — А я вот всё никак не могу с Бахмутом совладать. Вчера ему целый час втолковывал...

 

   Вот это как раз и напрасно, — перебил его Антон Семёнович. — Не надо говорить дольше, чем надо. Вы постарайтесь всякий раз ставить себя на место воспитанника. Это очень помогает взглянуть на себя со стороны.

 

В это время вернулся Шурка Филь.

 

  Вот. Я переделал. Прочтите.

 

Антон Семёнович принял у него листок, бережно положил его перед собой и, близоруко щурясь, вслух прочёл:

 

И мир мой не только Одёжки-обутки, Работы тугие пласты. Со мной незабудки, Мои незабудки, Зовущие в юность цветы.

 

  Вот это уже лучше, — обернулся Антон Семёнович к Филю.

 

Просияв, тот вышел.

 

Заглянул Сева Шмигалёв. Он взял на службе отпуск и вторую неделю живёт в Броварах. В начале недели предложил младшим колонистам провести военную игру. Те, не раздумывая долго, согласились. Но потом оказалось, что прежде требуется изготовить всю необходимую атрибутику — уйму броневиков, артиллерии, аэропланов, пулемётов, приспособлений для дымовых завес и ещё многое. Кое-кто разочаровался: эвон сколько надо всего, и только после — сама игра. Но подготовка уже началась, и в неё втягивалось всё больше и больше пацанов, причём уже не только малышей, но и тех, кто постарше. Самым трудным оказалось вырезать из жести фигурки солдатиков. Но тут между мальчишками разгорелось самое настоящее соревнование: кто сделает больше. Работали самозабвенно, до мозолей на руках. Особенно отличились двое — Дмитро Мирный и Ванька Боярчук. Оба, как выяснилось, заядлые рога-точники, они давно соперничали, вызывая зависть у десятков тех, у кого тоже, вопреки запрету воспитателей,

 

318


имелись рогатки: никто не мог попадать с такого длинного расстояния с такой точностью и в мелкие мишени, как они. Теперь оба делают солдатиков, доходя до изнеможения. Вечерами сидят приклеенные к стульям и трудятся с таким напряжением, будто от этого зависит, наступит или не наступит конец света.

 

   Но это не всё, — улыбается Сева. — Они работа ют в токарке. Дмитро — получше, Ванька — так себе, из-за своей непоседливости. «Ну а здесь кто кого?» — спрашиваю. Теперь и тут стараются обогнать один другого. Они в разных отрядах — так болеют за них оба отряда.

 

   Прекрасная возможность втянуть в соревнование эти коллективы! — комментирует Антон Семёнович.

 

   Да к тому и клонится, — отвечает Сева.

 

   А ты попробуй подогреть, подзадорь.

 

Не только Остап Игнатьевич, но и весь персонал особенно внимательно присматривался к тому, как действовал Макаренко, когда «педагогика строила гримасы» — такое выражение бытовало, если речь шла о дисциплинарных срывах пацанов. Антон Семёнович ни разу не повторился ни в своей реакции на проступки, ни в своих решениях по их поводам. Вот и недавний случай...

 

Некогда «вечный сиделец» карцера Грицко Балаба-ненко, ставший одним из заметных колонистов — стахановец, активист литературного кружка, член редколлегии стенгазеты, — да кто мог от него ждать такого! — ударил новичка. Да не просто ударил, а жестоко — стопкой тарелок по голове! Драки в колонии практически перевелись, да и Грицко — пацан не из задир. В чём дело? Выяснилось, что спровоцировал инцидент новичок. Но ведь ударил-то Грицко! Дежурные потащили его к Антону Семёновичу. Тот сидел за столом и что-то писал в тетради. Вошедшие покашляли. Ноль внимания. Но вот Антон Семёнович закончил страницу, перевернул её и тут обратил внимание на дежурных и уткнувшегося в пол Грицка.

 

   Ну, зачем привели? Ему рассказали.

 

   Так, ну и что? Он не поужинал?

 

   Нет.

 

—Так ведите его поскорее в столовую, пока там всё не съели! Накормите, да посытнее!

 

Дежурные пожали плечами и повели Грицка ужинать.

 

319


Каша ему, разумеется, в горло не лезла. Однако отужинал. Посидел. Никто не поднимал, не звал снова в кабинет начальника колонии. Он встал и пошёл в спальню. Странно — в отряде тоже никто не слова. Заснул, полный недоумения. Утром — горн, зарядка, туалет, отряд идёт в столовую. На столе, где сидит бригада, возвышается ведро с ароматной кашей, разложены ложки, а тарелок нет. Помолчали. Потом попили компота и пошли на работу.

 

Перед обедом Грицко был в кабинете Антона Семёновича.

 

—Вот, — колонист положил ему на стол заявление: «Прошу высчитать из моей зарплаты деньги и купить новые тарелки взамен разбитых».

 

Антон Семёнович поднял глаза.

 

   Кто надоумил?

 

   Никто.

 

— Сам? Это хорошо, что сам. Это главное. Иди. В обед на столе были новые тарелки. А педагоги пристали к Антону Семёновичу с вопросами: почему не наказал колониста?

 

—Разве вы сами не заметили? Он сам себя и осудил, и наказал, и сам предложил, как я считаю, вполне разумное искупление вины — своей трудовой копейкой. Это касаемо урона материального. Что до другой стороны — юридической, дисциплинарной, то он действовал в полном убеждении, что поступает справедливо: ведь его оскорбили, не так ли? И тут ругай, не ругай, а он ещё не вызрел, чтобы понять претензию.

 

Все, кроме Остапа Игнатьевича, удовлетворились ответом. Он же прилип, как клещ:

 

   Антон Семёнович, вот вы ратуете за воспитание в коллективе и через коллектив. А сами к каждому подростку с индивидуальным подходом. К каждому — с разными ключами. Как понять?

 

   Я не исключаю индивидуальный подход, — отвечает Макаренко. — Я обеими руками голосую за него. Но индивидуальный подход хорош тогда, когда отрегулированы узлы и механизмы коллективного воспитания — а оно у нас в колонии проявляется всё щедрее. Так что в этих условиях индивидуальный подход уже и необходим, как, скажем, специя, приправа к хорошему блюду.

 

И вот уже и сам Остап Игнатьевич вырабатывает в себе навыки индивидуальной инструментовки. К одному

 

320


воспитаннику — строго, к другому — с ироничной ласковостью:

 

   Ивась, ты не сделал того-то? Но ты ведь сделаешь! Ведь сделаешь, да? Суток не хватило, а за два часа вполне успеешь. Ты ведь знаешь, что будет, если не сделаешь, да?

 

   А что будет?

 

   Ну, сам знаешь...

 

Подросток думает, думает, думает, потом махнёт рукой и пойдёт исполнять поручение. Мало ли что имеет в виду Остап Игнатьевич!

 

Если бы Антон Семёнович слышал эту сцену и оценивал, как зачётную в педвузе, он поставил бы Остапу Игнатьевичу жиденькую тройку. Цели тот достиг, но, увы, почти шантажом.

 

Но уже вскоре Остап Игнатьевич вошёл во вкус и творил с колонистами что хотел.

 

Был у него в отряде семнадцатилетний колонист Клякса, который вполне оправдывал свою фамилию — на его неряшливость давно махнули рукой.

 

  Олекса, — зовёт Остап Игнатьевич одного из малышей.— Объясни Кляксе, что с носовым платком жить легче.

 

Клякса недоумённо двигает ушами и застывает, вынимая палец из ноздри.

 

  Смотри, резьбу сорвёшь, — хохочет Олекса и убегает, потому что Клякса показывает ему кулак, явно угрожая не простить замечания.

 

По нескольку раз на день Олекса подходил к нему в самых неподходящих местах и, гордый полномочиями, полученными от воспитателя, требовал предъявить носовой платок. Несколько раз Клякса не выдерживал и бросался покарать докучливого мальца, но за того вступались старшие:

 

  Нашёл, с кем справиться! Ты лучше не забывай класть в карман носовой платок, а то ведь он тебя вконец изведёт.

 

И Клякса принялся осваивать хорошие манеры. А Остап Игнатьевич — ставить перед собой новые педагогические цели, развязывать другие воспитательные узелки.

 

Двигался от одной цели к другой и весь остальной взрослый коллектив. На горизонте маячило создание в колонии комсомольской организации. Объявили о соревновании бороться за право назвать колонию именем Павла Петровича Постышева. Готовили ребят к тому.

 

21 В. Ширяев                                                                              321


21*

 

чтобы передать органам их самоуправления все вопросы внутренней жизни и вообще обойтись без штатных воспитателей.

 

14

 

Иногда, чаще по выходным дням, в Бровары наезжали сотрудники отдела трудовых колоний. Трудно сказать, чем они тут больше занимались — помогали персоналу или учились сами, наблюдая, как на дрожжах энергии Макаренко и его «Методики» бродило, вызревало нечто, пьянящее своими стремительными переменами, мажором и верой в то, что жизнь, вопреки всему, хороша, а будет ещё лучше. Ехали не по приказу, не по просьбе даже — это стало таким же обыкновением, какими были те вечера в кабинете Антона Семёновича в наркомате, без которых, оказывается, жизнь отдела лишилась чего-то чрезвычайно важного, необходимого, обязательного.

 

О том, что Антон Семёнович собирается переезжать в Москву, в отделе знали, но это имело последствием разве что ту истовость, с какой он спешил осуществить свои планы. В остальном же всё носило печать его неизменной обстоятельности, скрупулёзности и неподдельной заботы о том, чтобы ничто не смогло свернуть колонию с того пути, по какому он её направил.

 

Но если Макаренко оставался прежним, последние события и его предполагаемый отъезд в том числе на всех наложили заметный отпечаток.

 

Первым обнаружил это Прейслер.

 

В тот вечер Антон Семёнович ужинал за одним столом с ним, Савчуком и Суржиком. Разговаривая с молодыми людьми, он краешком глаза наблюдал за происходящим в столовой. До недавнего времени здесь работали постоянные представители отрядов. За то, что каждый из них обычно старался как-то угодить своим, их называли «шнырями». И это б ещё полбеды, если бы «шныри» не злоупотребляли своим положением, чем частенько провоцировали недовольства, которые, в свою очередь, порой переходили в потасовки между отрядами, когда кто-то оказывался действительно обделённым «пайкой» или им так казалось. Теперь «шпырей» нет, дежурят по очереди все отряды, и в пристрастии никого не упрекнёшь. Недовольства исчезли. В столовой стоит ровный, спокойный гул, только позвякивает посуда, да время от времени раздаётся чей-то смех.

 

322

 

   Едой силу не вымотаешь, — сказал Прейслер голосом, в котором Антон Семёнович уловил тепло.

 

   Нравится здесь? — спросил он Колю.

 

   Нравится, — откровенно признался Прейслер. — Остался бы тут насовсем. Совсем не то, что высиживать бумаги в наркомате!

 

   Ну зачем же ты так? — одёрнул его Суржик. — Колония — это одно, наркомат — другое.

 

   Ты ломовик, у тебя отсутствует боковое зрение, тебе не понять, — вполголоса, чтоб не расслышали пацаны, с раздражением ответил Коля. — В наркомате ты приставка к телефону, к сводке, к креслу, к столу. Колония — вот где живое дело. А всё остальное — оно остальнее и есть.

 

— Ну так и подай рапорт, — посоветовал Суржик. — Я думаю, что никто держать не будет, даже наоборот — скажут спасибо: человек рвётся на низовую работу. Правильно я говорю, Антон Семёнович?

 

   Полно вам, друзья! — остановил их с улыбкой Макаренко.— Это всё равно что сравнивать: один стол красный, другой круглый. Нужны и практическая работа, и аппарат. Что же касается вашего заявления, Коля, то хочу предостеречь вас кое от чего. Ваш энтузиазм сегодня продиктован динамикой нынешних событий в колонии. Дальше пойдёт спокойнее, однообразнее. И знаете, это самое сложное — каждый день одно и то же. Не все выдерживают. Вот если у вас появился здесь какой-то интерес — другое дело. Без прямого интереса энтузиазм — выкидыш, мертворождённое дитя.

 

   Есть интерес, Антон Семёнович.

 

—Какой же, если не секрет?

 

— Пацаны.

 

Макаренко задержал ложку и внимательно поглядел на Прейслера:

 

— Ну что ж, Коля, у тебя должно получиться. Надумаешь — поддержу... Ну а вы, хлопцы, о чём думаете? На какие мысли вас наводят Бровары?

 

Суржик неопределённо пожал плечами. Савчук наморщил лоб и ответил:

 

—Если честно, Антон Семёнович, у меня, как и у Прейслера, тоже кое-какие мысли появились. Только несколько в ином плане. Тонкая это материя — колония! Тут и школа, тут и профессиональное обучение, тут и производство. Наконец, ребята, как ни крути, особые. Чтобы всё это охватить умом, чтобы уметь на всё это влиять толково,

 

323


нужно так много знать! Тем более для работы в наркомате. Ведь других учить должен, а сам ни бу-бу... Вот и думаю попроситься на учёбу.

 

— Куда?

 

   Не знаю. Педтехникум окончил. Как двигаться дальше в этом направлении, знаю: подучусь самостоятельно. А вот остальное... В юридический бы институт или в Высшую школу НКВД, если, конечно, меня отпустят.

 

   Отпустят. Стремление к учёбе похвально и веем понятно.

 

Уже выпили компот, и можно было подниматься. Но Антон Семёнович почему-то не спешил, наблюдая, как отряды, отужинав, покидали столовую, а сноровистые дежурные торопились собрать посуду, чтобы поспеть на вечерние мероприятия в клубе или в школе. Встретив его взгляд, Суржик неопределённо улыбнулся. Вид у него был, как у персонажа на старых групповых портретах, не знающего, куда деть руки, куда повернуть голову. Он не ошибся, предположив, что и для него есть у Макаренко какие-то слова.

 

  Должно быть, мы скоро расстанемся, Павел, —произнёс Антон Семёнович. — Может статься, что случая поговорить больше и не представится. А мне хотелось бы дать вам несколько советов.

 

Прейслер и Савчук переглянулись. Наверное, следовало бы подняться и уйти, но Антон Семёнович уже говорил, нимало не смущаясь их присутствием: — Видите, Павел, что вам предстоит?..

 

   Да, Антон Семёнович, я понимаю... Продолжать начатое — за вас, за Прейслера, заСавчука.

 

   Верно. И как? Готовы?

 

Прейслер и Савчук снова переглянулись. В последнее время в Суржике поубавилось аппаратной самоуверенности, зато проклюнулся интерес к внутренней стороне того дела, которое они все делали. Иначе бы не ездил в Бровары. Но над ними довлело то давнее заявление Суржика в адрес Антона Семёновича, произнесённое весной: «Не верю ни на грош!» Откуда вдруг столько интереса к нему, столько мёда в голосе! «Флюгер! Хамелеон!» — негодовал про себя Прейслер. Между прочим, он часто ловил себя на мысли, что именно Суржик и сделал те злонамеренные пометки на «Педагогической поэме», которые он, Коля, обнаружил тогда. Но это были ничем не подтверждённые предположения. Думал о метаморфозах Суржика и Савчук. Но

 

324


размышления его текли в другом направлении. Немногие люди умеют сдерживать в себе эмоции в отношениях к окружающим, как Антон Семёнович. Да ведь это и правильно! Иначе же можно дойти до самых ужасных крайностей. Сегодня тебе не понравятся чьи-то суждения, а завтра — нос, послезавтра — уши...

 

Интересно, доходят ли до Антона Семёновича жёлчные сентенции Суржика в его адрес? Не могут не доходить! В НКВД какими-то неведомыми путями известно всё, всем и обо всех. Значит, не мог быть Антон Семёнэ-вич в неведении о неприязни, которую Суржик, собственно, не скрывал ни от кого. Время от времени, словно бы из желания поиграть с огнём, он нет-нет да и подкинет Антону Семёновичу какую-нибудь каверзу: в основном, подлаживаясь под общий тон отношений в отделе, ввинчивает в разговоры вопросы и вопросики, но не простые, а с подтекстом. Всякий раз, когда Макаренко поступал в разрез с каким-нибудь циркуляром, он напоминал об этом циркуляре. В том постоянстве, с каким Суржик делал свои напоминания, читался вопрос: а не берёт ли Макаренко на себя право быть судьёй в последней инстанции во всём другом? Что будет, если каждый станет руководствоваться собственной логикой и собственными соображениями? Вот что читалось в вопросах Суржика, а не любознательность и интерес, продиктованные стремлением разобраться в сложном вопросе!

 

Не понимать этого Антон Семёнович не может. Тогда почему же не поставит его на место? Может, считает, что, как говорится, на каждый чих не наздравствуешься? Однако, если судить по «Педагогической поэме», не очень-то манерничал Макаренко со своими недругами. Эвон какие убийственные характеристики дал им! Куда ж теперь девалась его пронзительная прямота?

 

Естественно, ни Прейслер, ни Савчук не могли вслух задать Макаренко всех этих вопросов. А если бы случилось вдруг, Антон Семёнович, безусловно, объяснил им, в чём дело.

 

А было оно в том, что терпимость к человеческим недостаткам изначально служила ему той основой, на которой вообще строил он отношения с людьми. Отрицательные персонажи «Педагогической поэмы»? Так ведь противоборство с их прототипами он всегда расценивал как самую крайнюю меру. Среди этих людей не было ни одного, с кем он не пытался объясниться по-хорошему. Браться тотчас за грудки, когда выясняется, что точки зрения не совпадают, —

 

325


не лучший способ разрешить спор. Не нравится что-то в человеке — борись за лучшее в нём, как боролся бы за любимого человека, за душу собственного ребёнка. Откровенных негодяев в жизни не так уж много. Каждый человек неповторим и в достоинствах своих, и в недостатках. Но создай общие условия, при которых люди будут поступать как надо, и завтра придёт ежедневный опыт достойного человеческого существования, при котором людей свяжет лучшее, а не худшее в них.

 

После друзья по обыкновению обсудили бы этот разговор. И оценили бы его по-разному. Прейслер сказал бы: «Не понимаю: выходит, нужно спокойно мириться, когда рядом с тобой откровенный подлец?» — «По мне, — ответил бы Савчук, — пусть он будет распоследним негодяем, но ведёт себя по-человечески. Это куда лучше, чем когда хороший человек вдруг неожиданно поступает плохо». — «Подлец всегда подлец, даже если умеет играть в хорошего. Однажды он всё равно предстанет во всей своей подлой красе!» — «Ну, это откровенный фрейдизм, Коля!»

 

Тут было бы самое время вмешаться и Антону Семёновичу. «Каждый из вас, — сказал бы он, — прав по-своему. Суть настоящего гуманизма — сугубая требовательность к человеку. Человек такой, как он действует, а не чувствует себя в душе. От иного за версту зефиром пахнет, а ведёт себя по-скотски. И тут, разумеется, надо поступать решительно и строго...»

 

Если бы было время для разговора, Антон Семёнович вспомнил случай, который произошёл в одном из походов коммунаров. В ссоре, в запальчивости коммунар Сопин ударил более слабого товарища. Общий сбор походил на бурю. Поход! Военная дисциплина! А коммунар Сопин на виду, так и говорили, у всего Советского Союза ударил своего товарища. Это большое преступление, за которое не может быть никакого прощения даже такому до сих пор образцовому коммунару, как Сопин. Ссадить на берег — и пусть помнит, что он нам более неинтересен. Пусть и в коммуне, когда мы уйдём, помнят об этом случае! И в самом деле: сменялись поколения за поколениями в коммуне, но даже и новенькие спустя время, когда чуть вопрос о драке зайдёт, тут же говорили: «А помнишь, ссадили в Ялте?.. » Если всем прощать, если всё прощать — это будет не по-советски, если хотите. Завтра мы сможем простить ложь, брак на работе, казнокрадство — всё, что угодно...

 

326


И всё же это — крайнее положение, когда приходится порывать с человеком. Тогда нам пришлось бы раз и навсегда отвергнуть и тех, кто сейчас находится на нашем попечении. Но мы с вами этого не делаем, а пытаемся вернуть их обществу... Что же касается Суржика, то тут вы, думается, несколько всё преувеличиваете. Слегка важничает? Со временем пройдёт. Да, легко уязвим для аппаратных предрассудков — тут всё сложнее, при неблагоприятных условиях может стать махровым конъюнктурщиком, если вовремя не поправить. Но он искренне ищет работу, а не бегает от неё, пытается принести пользу — и в этом ему надо помочь.

 

Он мог привести в качестве примера не один, не два — массу случаев, когда внешне казавшиеся чуждыми педагогическому поприщу люди оказывались ценнейшими специалистами в деле воспитания. Тот же Николай Эдуардович Фере. Педант, буквоед, прагматик — казалось бы, ну кто из пацанов способен полюбить этакого сухаря? Но остроглазый и суровый умница Фере вносил в колонийскую педагогику размах нового производственного дела, требующего организатора широкого масштаба. О педагогической стороне своего дела он даже и не упоминал, о педагогике, собственно, и не думал, полагаясь больше на производственную и хозяйственную сторону дела. Именно его энергией производство в колонии стало мобилизующей, воспитывающей силой. И пацаны уважали в нём личность незаурядную.

 

Или Марк Михайлович Гинзбург. Иронично относившийся ко всяким эмоциям, он умел, когда речь шла о деле, далеко и умно глядеть вперёд. В те времена, когда борьба Антона Семёновича с педологами достигала особого напряжения, он, хорошо понимая силу, каковой они обладали, воздерживался от прямых выступлений в защиту новых принципов воспитания, презрительно помалкивал и выжидал случая. Но он был практичным человеком, не верящим пустым словам, и когда видел, что новые принципы приносят плоды, азартно и деятельно брался за любое дело. Оказавшись в числе тех, чьими усилиями создавалось Полтавское объединение трудовых колоний, чаще не выступал в прениях и говорил: «Дело само выживет, если оно настоящее, пусть кричат, не нужно никаких активных действий». Ну что ж, не всем же быть мастерами прорыва, мастерами броска вперёд!

 

327


Мог бы Антон Семёнович поставить в пример и младшего своего брата Виталия, неизвестно где теперь обретающегося. За плечами Виталия в восемнадцатом году были лишь реальное училище, курсы пехотных офицеров и три года войны. Ну какой из него мог быть педагог при таком жизненном опыте! Однако же именно Виталию принадлежала идея военизации Крюковского высшего городского начального училища, где они оба тогда работали. Оркестр, марши, строевые песни, знамя — да ведь именно прапорщик Виталий Макаренко вооружил его, педагога Макаренко, этой замечательной находкой, которую он с таким успехом использовал в Куряже, в коммуне имени Дзержинского и которая так прижилась здесь, в Броварах.

 

Вот и Суржик... Подозрителен? Но подозрительны многие сейчас, особенно в НКВД. Это временно, это пройдёт со временем. Чопорен? По молодости. Жизнь обломает. Вот почему Антон Семёнович и хочет сейчас хоть немного, сколько сможет одним этим разговором, повернуть жизненные установки молодого сотрудника поставить все на свои надёжные и правильные места.

 

...Не было такого разговора Макаренко с Суржиком и Савчуком. Может, когда-нибудь фрагменты его прозвучат в иных жизненных ситуациях, ведь до отъезда Антона Семёновича в Москву ещё оставалось время, да и жизнь этой их встречей не заканчивалась. Но что касается Суржика, то на вопрос Макаренко он ответил не сразу, потому Антон Семёнович успел про себя подумать о нём и так, и эдак, и не мог не высказать ему несколько советов, которые считал необходимыми как для дела, так и для самого Суржика.

 

   Так как же, Павел, готовы? — переспросил он.

 

   А что же остаётся, Антон Семёнович?..

 

   Тогда, может быть, вам не помешают несколько моих советов. Нам выпало работать в сложное время, хотя, может, вам оно достанется не легче. Тогда тем более... Рано или поздно мы передадим дело вам. И хочется, чтобы всё у вас было, как бы это сказать, правильнее, что ли, чем у нас. Хочется избавить вас от ошибок, которые мы или кто-то из нас совершал. Вы можете воспользоваться или нет моими советами, но я считаю своим человеческим долгом дать их.

 

Он достал папиросу, положил портсигар в карман,

 

328


скрипнув портупеей, прикурил, поправил на боку складки гимнастёрки и продолжил:

 

   Нет и не может быть настоящей административной работы без человековедения, без глубокого проникновения в то, чем живут люди, о чём думают, что им нужно. Иначе — Прейслер правильно заметил — аппаратный работник превращается в чиновника худшей про бы, в придаток кресла, стола, сводки. Я в аппарате чуть больше года, можно сказать, и сам новичок в этом деле, но я уже немолод, имею навык быстро и точно оценивать обстановку, да и раньше не раз убеждался, что час то именно аппарат становится барьером на пути ценной инициативы, новой идеи. К сожалению, многие должностные лица, искренне горящие на работе, не жалеющие сил, чтобы аппаратный организм функционировал исправно, забывают о главном — о том, ради чего этот аппарат существует. Согласитесь, у нас часто выше многих других достоинств ценится сугубая исполнительность, умение перевести на язык практической работы указание вышестоящих лиц. А должностной уровень не избавляет от ошибок. И тогда по навязанным шаблонам принимаются важные решения, вслед за тем люди принимаются обогащать эти решения новыми, в их развитие, и уже забыто, а из чего же выросло, во имя чего создано то, первое решение.

 

   Но я думаю, Антон Семёнович, что, принимая решение, люди руководствуются какой-то ответственностью за дело.

 

   Да, ответственностью. Но разве она только в том, что какое-то должностное лицо на каком-то уровне держит фронт и в случае прорыва отвечает за него головой? А ответственность гражданина, который обязан думать, искать? Время военного коммунизма осталось далеко позади, а мы до сих пор никак не отречёмся от приказного управления. Это, очевидно, пока неизбежно, но это этап, это временно. Рано или поздно постулировать свои вкусы, свои точки зрения перестанет быть нормой.

 

— Да, вы, наверное, правы, Антон Семёнович. Вот пяти месяцев не прошло, как вы взялись за эту колонию, дали простор инициативе сотрудников, самим воспитанникам — и уже совсем иначе всё выглядит. Надо, конечно, больше доверять людям и прислушиваться к ним.

 

  Я рад, что вы меня поняли, Павел.

 

329


   Я и для себя немало выводов сделал.

 

   Это неизбежно.

 

   Я даже осмелился поставить диагноз болезни, ко торой чуть не заразился, работая в наркомате.

 

   Любопытно...

 

   Ведомственные амбиции, боязнь за своё должностное реноме.

 

Макаренко сдержанно улыбнулся.

 

  Но ведь, Антон Семёнович, честное слово, это не потому, что я такой! Затягивает!

 

— Ну раз вы, Павел, поняли и это, значит, всё в порядке. Я спокоен за вас. Но вот что ещё. Постарайтесь всё-таки подружиться с Прейслером и Савчуком. — Антон Семёнович посмотрел в их сторону. — Они славные ребята, и ваша взаимная неприязнь мешает работе.

 

Савчук и Прейслер с благодарностью посмотрели на -Антона Семёновича. Оказывается, всё он видит и оценивает правильно. И даже знает, как быть в этом сложном положении. Делая одно дело, нужно объединяться, а не становиться в борцовскую стойку, если обнаружится расхождение в оценках, взглядах.

 

Да, но всегда ли такой подход верен? А как быть с теми, кто вчера был вместе со всеми, а сегодня хлебает тюремную баланду? С теми же братьями Броневыми, дружившими с Макаренко, а сегодня находящимися под следствием?

 

Это была особая статья. И её Антон Семёнович принципиально не касался в разговорах, хотя наркоматовцы нетерпеливо ждали от него реакции, сообщая: арестованы тот-то и тот-то, такого-то исключили из партии, такого-то за связь с врагом народа сняли с работы.

 

Антон Семёнович мрачнел, видя, как отдельская молодёжь на глазах прямо-таки постарела от перманентного пребывания в состоянии праведного своего гнева, обессиленная невозможностью разобраться в причинах этого необъяснимого хаоса.

 

Недавно снят с поста наркомвнудел страны Ягода. Досужие языки утверждают, что он повинен в необоснованных арестах и нарушениях законности. Месяца полтора-два назад в узком кругу наркомвнудельцы позволили бы себе задаться вопросом: если сведения о Ягоде верны, тогда почему с приходом нового наркома Николая Ивановича Ежова аресты не прекратились, а ранее привлечённые к суду,

 

330


подвергнутые наказанию решением «тройки», как теперь называют Особое совещание, не возвращаются домой? Но такие разговоры были возможны раньше. Теперь подобная информация приводила всех в необъяснимое оцепенение. Каждый знал что-то. Один больше, другой меньше. Но анализировал ситуацию в одиночку, а придя к выводам, молчал, потому что все вокруг почему-то молчали тоже.

 

Молчал и Антон Семёнович.

 

Тревоги поселились там, в верхах — в учреждениях, наркоматах. Тут, в Броварах, никто не прислушивается по ночам к шагам и стукам за дверями квартир. Это помогает ему с головой погрузиться в большие и маленькие заботы колонийского коллектива, как и много лет назад, до прихода в НКВД, чувствовать, что сердце его бьётся в один лад с сердцами пацанов — и это превращает любую муку в радость. Он никогда не называл это любовью к детям. Просто детский мир, детская стихия были той силой, подчиниться которой он считает счастьем. Правильно сделал, что приехал сюда. Лучшего способа обрести равновесие, чем окунуться в ребячью среду, он просто не знал.

 

Должно быть, и сотрудники отдела, наведываясь в Бровары, тоже уходили от размышлений, неизбежных в стенах наркомата.

 

Было ли это бегством с корабля, терпящего бедствие?

 

Да как сказать! Найти единство с самим собой в честном и правом деле, каковым является всякое дело. нужное людям, — это ведь тоже надо суметь, когда внешние обстоятельства раскалывают тебя изнутри. И уход в красноречивое молчание куда честнее, чем, подчинившись этим обстоятельствам, чьей-то злой воле, выполнять предначертания следовать против совести ту да, куда тебя ведут, делать то, что велено.

 

ЭПИЛОГ

 

В ворота колонии медленно въехал огромный чёрный лимузин наркома внутренних дел Украины товарища Балицкого. Вместе со Всеволодом Аполлоновичем из автомобиля вышли Карлсон и Ахматов. Они не предупредили о своём приезде и были немало удивлены, что не успели они, как говорится, стряхнуть пыль с сапог, как раздался звонкий голос трубы. Тотчас на крыльце административного здания показался Макаренко. И почти одновременно отовсюду— из жилого корпуса, клуба, школы, столовой — стремглав

 

331


устремились на плац, на ходу застёгивая форменные куртки и поправляя береты, колонисты. Сколько прошло времени? Минута? Две? Или считанные секунды? И вот уже безукоризненный строй замер по команде «смирно», чётким военным шагом Макаренко направляется к прибывшим, они тоже идут навстречу ему, сблизились как раз посреди шеренг, построившихся в крае, и раздался чуть хрипловатый, густой голос Антона Семёновича:

 

  Товарищ нарком внутренних дел! Колония номер пять по случаю вашего прибытия построена.

 

Не отнимая кончиков пальцев от козырька фуражки, нарком повернулся к строю:

 

   Здравствуйте, товарищи колонисты!

 

   Здра-жла-тва-ком!

 

   Вольно!

 

   Вольно!

 

Всеволод Аполлонович поздоровался за руку с Макаренко.

 

   Вы что же это, специально к встрече с наркомом парад готовили? Вас что, успели известить о нашем при езде?

 

   Никак нет, Всеволод Аполлонович. Мы готовы к любой встрече.

 

   Так уж и к любой? И не ударите в грязь лицом?

 

   Не ударим.

 

— Хм! Ну что ж, тогда, выходит, мы зря беспокоились — приехали подготовить вас к важному событию. Сейчас должны прибыть представители строительства канала Москва — Волга. Везут вам знамя...

 

Спустя полчаса приехали на двух легковых автомобилях гости с каналстроя.

 

Балицкий, Карлсон, Ахматов и они все в сопровождении Макаренко и пацанов ходили по колонии, расспрашивали о главном, интересовались мелкими деталями жизни учреждения и с первой до последней минуты этой экскурсии не скрывали довольных улыбок. Балицкий ни на шаг не отпускал от себя подвернувшегося ему под руку Дмитра Мирного, гордого тем, что сам нарком оказывает ему такое внимание, и у него, как и у всей этой высокой депутации, тоже не сходила с лица, струилась вокруг глаз, по бровям, длинным ресницам улыбка.

 

332


Когда задержались на несколько минут в клубе, на улице вдруг ливанул из набежавшей тучки дружный слепой дождь, пробежал через территорию колонии и удалился к лесу. Запахло травой, грибами, мокрыми крышами. А справа, за Броварами, вдруг заиграло всеми цветами яркое полукружие радуги, редкой в такое время года.

 

   Это наш вам подарок, Всеволод Аполлонович, — пошутил Макаренко.

 

   Ну нет! — властно возразил нарком. — Это мой подарок. Вам, Антон Семёнович. И вашим ребятам... Я всегда считал, что не существует добросовестного труда, который рано или поздно не был бы вознаграждён. Вы выиграли это ваше поле битвы. Я горячо вас поздравляю и благодарю.

 

Оба не сговариваясь поглядели на радугу, залюбовались ею.

 

Нарком бросил взгляд на Макаренко. Антон Семёнович счастливо улыбался, лицо выдавало усталость. Балицкий много лет знал его, ему было известно обо всех его терниях, и давних, и нынешних, и в глубине души испытывал восхищение им. Вот тот человек, который не уступит, не подчинится никаким изгибам, перегибам и уклонам обстоятельств. Вот тот человек, который — только закажи! — может сотворить даже и радугу, будет биться за свою правду, пока не погибнет или не победит. Броварская колония для него вряд ли последняя застава, но стоит на ней так, будто последняя.

 

Снова несётся по колонии звонкий призыв серебряной трубы. Снова плац. Строй колонистов. Гости с каналстроя вынесли из административного здания знамя и замерли в ожидании команды. Порывом ветра всколыхнуло красное шёлковое полотнище, сотня глаз успела прочесть: «Трудовая колония несовершеннолетних № 5 НКВД УССР». А на другой стороне — знакомые всем и каждому профили и надпись над ними: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Пролетарии — это, выходит, и они.

 

Ударил оркестр. Всего несколько энергичных тактов марша. Затем — тишина. И срывающаяся на высоких нотах команда:

 

  Товарищи колонисты! Под Красное знамя! Смир-на-а-а!..

 

Киев — Москва. 19781988


СОДЕРЖАНИЕ

 

М. Рощин. Педагогика здравого смысла ......    3

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ................................................ 9

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ.............................. ……...    176

 

ЭПИЛОГ …………………………………….   331


ИБ № 7137

 

Ширяев Владислав Алексеевич

 

КАМНИ С ДОРОГИ НАДО УБИРАТЬ

 

Заведующий редакцией В. Володченко

 

Редактор Т. Костина

 

Художник А. Гусев

 

Художественный редактор К. Фадин

 

Технический редактор Е. Михалёва

 

Корректоры Е. Дмитриева, Е. Самолётова

 

Сдано в набор 06.04.90. Подписано в печать 24.07.90. А02425. Формат 84´1081/32. Бумага типографская № 1.

 

Гарнитура «Литературная». Печать высокая. Усл. печ. л. 17.64+0.84 вкл. Усл. кр.-отт. 19,74. Учётно-изд. л. 19.9.

 

Тираж 50 000 экз. Цена 95 коп. Заказ 1100.

 

Типография ордена Трудового Красного Знамени издательско-полиграфического объединения ЦК ВЛКСМ «Молодая гвардия». Адрес НПО: 103030, Москва. Сущёвская, 21.

 

ISBN 5-235-01525-8

---------------------------------------------------------

ПОДПИСИ ПОД ФОТО, ПОМЕЩЁННЫХ В КНИГЕ


Год 1935-й... Что-то переменилось в заведённом жизнью порядке. И не ко двору оказалась в НКВД его педагогика...

 

Из личного дела

помнача отдела

трудовых колоний НКВД Украины

А. С. Макаренко.

  Виталий и Антон в канун первой мировой войны. Судьбы своей братья ещё не предвидят. А пока — друзья, единомышленники.

 

Красноармейские гимнастёрки — скорее дань моде. Через год один из братьев начнёт трудное восхождение к социализму, к Марксу, к Ленину. Другой удалится в изгнание.

 

В. С. Макаренко — эмигрант. Слева — в двадцатые годы, Болгария. Справа — спустя пятьдесят лет, Франция. До конца жизни он так и не принял иностранного подданства.

 

В. С. Макаренко — участник педагогического коллоквиума в Марбурге. Его воспоминания о старшем брате стали началом мощного пласта в зарубежном макаренковедении.

 
 

«Моей жены родители дворяне, имущества не имели, народные учителя. Отец моей жены участник народнического движения» (из анкеты в личном деле А. С. Макаренко).

 

Галина Стахиевна в 1962 году, научный сотрудник лаборатории А. С. Макаренко в АПН СССР. Что сталось бы с творческим наследием,с архивами Антона Семёновича, не распорядись она ими мудро и бережно?..

Лёва Салько — студент Московского авиационного института. 1936 г.

 
   
 

«Рядом с Антоном Семёновичем прошли все мои школьные годы. Я уже тогда понимала, как он рисковал, воспитывая дочь эмигранта» (из воспоминаний О. В. Макаренко).

 

Скрипка Антона Семёновича. Экспонат дома-музея в Кременчуге.

 

Угол дома, где жил А. С. Макаренко в Киеве.

Мемориальная доска установлена по инициативе и при деятельном участии бывшего воспитанника Броварской колонии А. А. Филя.

 
         

Таким увидели Макаренко в Броварах в его первый приезд в колонию.

 
 

Автограф письма

к Т. А. Миллер.

Справа:

200 печатных работ вышли из-под пера В. Н. Терского. И в каждой из них он страстно провозглашал: педагогика Макаренко — педагогика будущего.

Снимок сделан незадолго до кончины.

 
   

Ни

--------- Николай Эдуардович

Н       Фере (Шере в

в «Педагогической поэме»). 1935к г.

Терский — организатор клубной работы
в колонии. 1935 г.

 
   
 

Воспитанники коммуны имени Дзержинского Маша Бобина и Сева Шмигалёв — «самая красивая и пунктуальная статистка и самый быстрый и точный фельдъегерь НКВД». Свадебный снимок. 1935 г.

   
   

Всеволод Данилович и Мария Константиновна Шмигалёвы — первые, кто помог автору в сборе материала для этой книги. Снимок с

Серёжа Броневой был в числе первых в стране, кого наградили орденом Красной Звезды. Порядковый номер его ордена — 48.

   А здесь Сергею Осиповичу уже за восемьдесят. И позади — восемнадцать лет сталинских лагерей.

ередины 70-х годов.

 

 

   Как и младший брат, был    репрессирован.

Умер от разрыва сердца в воротах тюрьмы, выходя на волю.

Александр Осипович Броневой.

 

Грамота ударника, которой наградили Антона Семёновича к пятилетиКарабанов — начальник колонии. Замечательный человек. Талант...".

На снимке:
Семён Афанасьевич и Галина Константиновна
Калабалины с детьми. 1934 г.

ю коммуны.

  Из письма А. М. Горькому

 

 

 

   "

 

Карикатура на А. С. Макаренко в харьковской газете «Висти»:
первая реакция на критику его педагогики,
прозвучавшая на
VIII съезде комсомола из уст Н. К. Крупской.

 

 1988 год, объявленный ЮНЕСКО годом Макаренко. Титульный лист юбилейного сборника статей о выдающемся педагоге, вышедшего в Венгрии.

«Был ли Макаренко сталинистом?» — спрашивает западногерманский
журнал «Демократическое воспитание», поместив на своих страницах рядом эти две фотографии.

 
   
           

Количеству литературы о Макаренко, издаваемой в Марбурге,

мог бы позавидовать любой наш академический институт.

   

 

УУчастники международного симпозиума
«Современное состояние и перспективы развития
макаренковедения» перед замком «Рауишхольцхаузен»
в окрестностях Марбурга. Май 1989 г.

Известный западногерманский учёный Гётц Хиллиг,
руководитель лаборатории «Макаренко-реферат»,
среди воспитанников Куряжской воспитательно-трудовой колонии. Февраль 1990 г.